Песня трактирщика (fb2)

- Песня трактирщика (пер. Анна Хромова) 667K (скачать fb2) - Питер Сойер Бигл - Анна Хромова


Питер Бигль Песня трактирщика

Падме Хеймади отныне и навеки.

Даже если бы мы были просто друзьями, коллегами, увлеченными общим делом, общим языком, страной, нарисованной на ресторанных салфетках, мне было бы довольно и этого, дайену. Но теперь, когда мы поженились, — я воистину счастлив.

Три дамы однажды явились ко мне:
Одна была смуглой, как хлеб на столе,
Другая, с моряцкой ухваткой, черна,
А третья бледна, как дневная луна.
Белянка с колечком на пальце была,
Смуглянка лису на цепочке вела,
А черная в розовой трости резной —
Сам видел! — скрывала клинок дорогой.
В спальне моей затворились втроем,
Песни горланили бог весть о чем,
Всю снедь истребили, распили вино,
И конюха кликнули заодно.
Поплакали дважды, поссорились раз,
Их смех над округой звенел и не гас,
Дрожал потолок, штукатурка летела,
А рыжая тварь голубей моих съела.
С рассветом три дамы уехали прочь,
Монахиней — та, что чернее, чем ночь,
Царицею — бледная, третья — ликуя,
А конюху нынче замену ищу я!

ПРОЛОГ

В одной южной стране была некогда деревня на берегу реки. Люди, что жили в деревне, сеяли зерно, сажали картошку и капусту — особенную, сине-зеленую, — и лозу, приносившую желтовато-коричневые плоды, не слишком аппетитные на вид, но очень вкусные. В дождливый сезон все крыши в деревне протекали — одни меньше, другие сильнее. Коровы и свиньи там были жирные, а вот детишки — тощие, но никто особо не голодал. В деревне был свой пекарь и свой мельник, что очень удобно, и две церкви разных толков, а это говорит о том, что у селян оставалось достаточно свободного времени, чтобы задумываться о вере. А еще в тех краях росло особое дерево, которое нигде больше не встречается. Кора этого дерева, заваренная с чаем, унимает лихорадку, а если растереть ее в порошок, получается краска, зеленая, как сумрак лесной чащи.

Жили в деревне двое детей, мальчик и девочка. Они родились в один день, с разницей в несколько часов, выросли вместе и с детства любили друг друга. И вот весной того года, когда им должно было исполниться восемнадцать лет, собрались они пожениться. Но в тот год сезон дождей выдался долгий, весна припозднилась, и река даже покрылась льдом, а уж подобного не видывал никто, кроме самых ветхих старцев. Так что когда наконец потеплело, двое влюбленных вышли погулять и поднялись на маленький мостик у мельницы, где они не бывали больше полугода. Они жмурились под лучами яркого полуденного солнца и говорили о ткачестве — юноша был ткачом — и о том, кого не приглашать на свадьбу.

И случилось так, что девушка упала в реку. Она прислонилась к перилам моста, а перила прогнили за время зимних дождей и проломились, и девушка рухнула в воду. Она успела только набрать воздуху в грудь, а вскрикнуть уже не успела.

Немногие в деревне умели плавать, но юноша умел. Он прыгнул в реку прежде, чем голова девушки вновь показалась над водой, и на какое-то мгновение рука девушки обвила его шею, и их лица соприкоснулись в последний раз. Но тут упавшее сверху бревно разделило их, и когда юноша выбрался на берег, девушки нигде видно не было. Река поглотила ее так же легко, как мелкие камешки, которые они вместе швыряли с моста — тысячу лет тому назад.

Все жители деревни кинулись разыскивать утопленницу. Мужчины спустили на воду долбленки и челноки и весь день шарили по дну шестами, скользя над рекой, точно огромные печальные стрекозы. Женщины бродили вдоль берега с рыбачьими неводами, а дети, кроме самых маленьких, шлепали по мелководью и напевали всем известные стишки, которые должны заставить мертвое тело всплыть. Но девушку так и не нашли. Когда спустилась ночь, люди разошлись по домам.

Юноша остался у реки. Он окаменел от горя — и потому не чувствовал холода, ослеп от слез — и потому не замечал, что уже темно. Он плакал, плакал, плакал — и наконец рыдания перешли в судорожные, жалобные всхлипывания. В конце концов юноша заснул в жестких объятиях древесных корней — но и во сне продолжал всхлипывать. Юноша хотел умереть. И, быть может, к утру его желание исполнилось бы — ведь он лежал на холодном ветру, мокрый и беспомощный, как новорожденный младенец. Но взошла луна, и зазвучала песня.

И по сей день в этой деревне старики и старухи, чьи прадеды и прабабки в ту ночь еще лежали в колыбелях, рассказывают об этом так, словно слышали песню своими ушами. Не было в деревне ни одного человека, который не проснулся бы от этого пения, и каждый вышел на порог и застыл в изумлении — хотя немногие осмелились выйти за ворота. Но говорят, что всем, кто слышал ту песню, чудилось что-то свое. Как известно, первым пробудился сын сапожника. Ему со сна померещилось, что две шкуры болотных коз, которые отец накануне растянул и очистил от жира, поют скорбные и прекрасные колыбельные у себя в кожевенном сарае. Парень растолкал своего старика, который вскочил, клянясь, что слышит голоса покойной жены и брата — они стоят под окном и бранятся, как солдаты. На холме за околицей пробудился пастух — сперва ему почудился рев нападающего шекната, но потом он понял, что это овцы разбегаются, оглашая воздух насмешливым блеяньем. А пекаря разбудил вовсе не звук, а запах — нежный аромат, исходящий отнюдь не из его глинобитных печей. Кузнецу, который в ту ночь спать не ложился, померещилось, что ужасная Лунная Охота гонится за ним на своих конях со свиными рылами и зовет его голосами голодных младенцев. Ткачихе же, что обучала ремеслу несчастного молодого человека, приснился дивный узор, какого она прежде и представить себе не могла. Ткачиха встала во сне, села к станку и трудилась до рассвета, улыбаясь с закрытыми глазами. Рассказывают также, что дети, которые были еще слишком малы и не умели говорить, уселись в своих колыбельках и заплакали в тоске, восклицая что-то на неведомых языках; что юные доярки и девчонки, которые пасли гусей, побежали среди ночи в виноградник, откуда им послышались голоса их возлюбленных, каждой — свой; и что пустынная рыночная площадь наполнилась толпами неуклюжих седых барсуков, которые всю ночь водили хороводы, танцуя на задних лапах. В ту ночь на небе появились звезды, каких потом никто больше не видывал, как известно всякому, кого там не было.

А юноша? А как же юноша, который плакал во сне на берегу холодной реки? А юношу разбудил смех его погибшей возлюбленной. Смех звучал так близко, что, когда юноша очнулся, щека его была еще теплой от дыхания девушки. И то, что он увидел, увидел он один, ибо никому другому не хватило глупости выйти к реке. А увидел он черную женщину верхом на коне. Конь стоял в реке, по бабки в бешеной талой воде, и коню это, как видно, не нравилось, но женщина удерживала его на месте без особых усилий. Юноша сидел достаточно близко, чтобы разглядеть, что одета женщина так, как одеваются свирепые люди с юго-западных гор: в рубаху и штаны из жесткой кожи, которую не всякий меч возьмет. Но оружия при ней не было — только тяжелая трость висела у луки седла. У женщины было широкое лицо с высокими скулами, сужающееся к подбородку, и глаза, золотые, как лунная дорожка на воде. Женщина пела. Это все, что о ней рассказывают. Но что именно пела та женщина и как звучал ее голос на самом деле, никто из жителей деревни сказать не решался. По крайней мере, из взрослых. Ребятишки же в тех краях во время игры и по сей день напевают стишки, которые зовутся «Песней черной женщины»; но родители дают им по шее, если услышат. Стишки эти звучат так:

Тьма ночная — стань днем,

Мертвый камень — стань огнем,

Гусеница — мотыльком,

Семя спящее — цветком,

Под землею иль во сне —

Встань, проснись, иди ко мне…

Чушь, конечно, но, быть может, не такая уж чушь: ведь юноша увидел, как вода, бурлящая возле копыт коня, сделалась вдруг спокойной и гладкой, словно сонный пруд в летнюю полночь, и посреди водной глади гигантской кувшинкой распустилась луна. И из этого лунного отражения поднялась его любимая, мертвая, утонувшая, и с волос девушки потоками стекала вода, и она смотрела на черную женщину огромными слепыми глазами, темными, как речное дно. И черная женщина, не переставая петь, наклонилась с седла, сняла с пальца кольцо и надела его на руку утопленнице. И тотчас глаза девушки ожили и наполнились изумлением. Юноша узнал ее, окликнул — но она не отозвалась. Она протянула руки к черной женщине, и та подняла девушку и посадила на лошадь позади себя. Юноша звал, звал — в тех краях водится маленькая буро-зеленая пташка, которой дали его имя, потому что по ночам она жалобно кричит: «Лукасса! Лукасса!» — но девушка так и не обернулась. Только черная женщина внимательно посмотрела на него своими золотыми глазами, прежде чем повернуть коня и направить его к дальнему берегу. Юноша попытался броситься следом, но силы оставили его, и он упал, не добежав до воды. А когда он снова поднялся, то увидел лишь зеленую искорку — кольцо, блеснувшее на пальце его возлюбленной, — и услышал лишь удаляющиеся голоса двух женщин — теперь они пели вместе. Тут он снова рухнул наземь и пролежал так до рассвета.

Но он не спал и больше не плакал. А когда встало солнце и отогрело его застывшие руки и ноги, он сел, вытер грязь с лица и задумался. Он был еще дитя, и умел горевать безнадежно и неутолимо, как умеют лишь дети, — но в то же время обладал и упрямой находчивостью мальчишки, не желающего мириться с неизбежным. А потому вскоре он встал и медленно побрел в деревню, к той хижине, где он жил с дядей и тетей с тех пор, как его родители и младший брат умерли семь лет назад во время морового поветрия. Все еще спали. Юноша собрал все свое имущество — одеяло, лучшую рубашку, запасную пару башмаков и ножик, каким режут хлеб и сыр. Это было все, что он позволил себе взять. Юноша был честен, и горд к тому же, и никогда в жизни не взял бы у кого-то ничего сверх самого необходимого. Его девушка часто упрекала его за это, звала его упрямым, твердолобым, даже бессердечным — последнего юноша не понимал, — но таким уж он уродился, и таким он был в свои восемнадцать лет.

Тем тяжелее ему было украсть гнедую кобылку кузнеца — лучшую лошадь в деревне. Юноша оставил в ее стойле все деньги, что копил на свадьбу, и записку, и осторожно вывел лошадь на дорогу, ведущую к реке. Один раз он оглянулся и увидел дым, идущий из трубы домика, в котором жили два деревенских священника. Священники были неразлучными врагами и всегда вставали рано и первыми в деревне растапливали очаг, чтобы пораньше начать грызться. Так юноша на ворованной кобыле навсегда простился со своей родиной. Кстати, юношу звали Тикатом.

КОНЮХ

Я увидел их первым — быть может, самым первым из всех, кто живет в наших краях. Конечно, первой могла бы быть Маринеша, но она убежала в лес прежде, чем я успел извиниться. Я никогда не знал, как правильно вести себя с Маринешей. А может, с ней вообще невозможно вести себя правильно. Интересно, смог бы я когда-нибудь этому научиться?

Конечно, мне совершенно незачем было находиться на дороге в этот час. Время позднее, солнце село, и пора устраивать лошадей на ночь. Надо отдать должное старому Каршу: никто не скажет, что он жестоко обращался с животными. Я спокойно доверил бы ему самую лучшую, самую пугливую лошадь или старую, слепую, бесполезную, но преданную собаку. Но ребенка — никогда. Меня, насколько мне известно, зовут Россет. На нашем языке это значит «довесок» — нечто не совсем бесполезное, мелочь, полученная в придачу к основному товару — чаще гнилому. Это Карш меня так назвал.

Опять же, Маринеша… «Маринеша» значит «утренний аромат», и меня целый день тянуло к этому аромату, несмотря на то что у нас обоих работы было по горло. Надо признаться, что я непрерывно дразнил и изводил ее, но в конце концов она почти что согласилась встретиться со мной после вечерней дойки под пчелиным деревом. Никаких пчел там сейчас нет — они давно отроились и улетели, — но Маринеша по-прежнему зовет то дерево «пчелиным». Это ужасно трогательно — так же, как волосы Маринеши, зачесанные со лба назад.

Ну так вот. Я только погладил эти волосы — честное слово! Я не успел даже произнести первую неуклюжую ложь (по правде говоря, я просто не думал, что она придет: прежде она тоже не раз обещала прийти и не приходила), как вдруг Маринеша снова убежала, порхая меж деревьев, точно мотылек, и лишь ее слезы остались у меня на ладонях. Сперва я рассердился, потом испугался: пробраться в трактир прежде, чем Карш заметит, что меня нету, нечего было и надеяться. Конечно, большая часть его тумаков попадает мимо, но зато те, которые попадают, — ох увесисты! Вот так и вышло, что я стоял на дороге и мучительно пытался сочинить какую-нибудь байку, которой Карш, может быть, поверит, если будет в подходящем настроении, — и вдруг услышал топот трех лошадей.

Они выехали из-за поворота у ручейка, из которого никто никогда не пьет. Три женщины, едущие бок о бок. Одна черная, другая смуглая, как Маринеша, — хотя далеко не такая хорошенькая, — а третья такая бледная, что назвать ее «белой» значит ничего не сказать. Лилии, трупы, привидения — если их можно назвать белыми, значит, для кожи той женщины придется подобрать другое слово. Я стоял на дороге, разинув рот, смотрел на нее, и мне казалось, что она светится изнутри, что в ней бьется какая-то иная жизнь, яростная и яркая, и этой жизни нет никакого дела до плоти, в которую она заключена. Ее лошадь боялась своей всадницы.

Черная женщина ехала чуть впереди. Поравнявшись со мной, она натянула повод и остановилась, пристально глядя на меня большими, удлиненными глазами. Можете представить себе золотой дым? Вот такие глаза были у той женщины. Ну, а я — я стоял, как дурак, не в силах даже подобрать упавшую челюсть. Теперь-то я знаю, что в других краях — другие обычаи, но там, где я родился и вырос, женщины никогда не ездят одни, сколько бы их ни было. К тому же Лал — потом я узнал ее полное имя, но так и не научился выговаривать его как следует, — Лал была первой черной женщиной, которую я увидел. Черных мужчин я видел не раз — странствующих торговцев и иногда бродячих поэтов, слагающих стихи на рынке за кусок хлеба, — но женщин ни разу. До тех пор я, как и многие, думал, что черных женщин вообще не бывает.

— Да озарит солнце твой путь! — наконец выдавил я. Голос у меня переломался еще несколько лет назад, но в тот момент я говорил писклявым мальчишеским фальцетом.

— И твой также, — ответила женщина. До сих пор стыдно, но надо честно признаться, что у меня снова отвалилась челюсть: я не ожидал, что она заговорит на моем языке. Если бы она залаяла, захлопала в ладоши или закричала коршуном, я и то удивился бы меньше. А она продолжала: — Мальчик, не найдется ли в здешних краях чего-нибудь вроде трактира или гостиницы?

Ее голос был низким и хрипловатым, но при этом вздымался и опадал, точно волны, набегающие на берег.

— Трактира? — пробормотал я. — А… э-э… А, в смысле, трактира?

Лал потом говорила, она поначалу решила, что их капризная удача подсунула им дурачка с кочерыжкой вместо головы.

— Ага, — сказал я, — у нас есть… в смысле, трактир тут есть неподалеку. В смысле, я там работаю. Я конюх, Россет. Это меня так зовут.

Язык у меня во рту сделался толстым и неповоротливым, точно попона, и я дважды прикусил его, пока все это выговаривал.

— А комната там найдется? Для нас?

Женщина по очереди указала на своих спутниц и на себя, стараясь говорить медленно и внятно, как и положено говорить с дурачком.

— Да, — сказал я. — О да, конечно. Комнат у нас полно — дела идут не блестяще, — Карш меня убил бы, если бы услышал такое, — и свободных стойл полно, и теплой сечки…

Тут я увидел, как сумка смуглой женщины зашевелилась, задергалась и приоткрылась, в точности как мой рот, — и я еще несколько раз повторил «теплой сечки…»

Сперва наружу высунулся черный нос, принюхивающийся к ветру, а потом и вся ухмыляющаяся мордочка с буровато-рыжей маской и ушами, острыми, как наконечник стрелы. Горло и грудка — светло-золотистые, а плечи — дальше он вылезать пока не стал — чуть темнее морды. Играющие под кожей мышцы заставляли мех переливаться, как бархат. Мне не раз случалось видеть лис — по большей части в ловушках, мертвыми, — но я еще ни разу не видел, чтобы лиса ездила в седельной сумке, точно бойцовый петух или охотничий шукри. И уж точно никогда не встречал я лисы, которая смотрела бы на меня так, словно знает мое имя — мое истинное имя, которого я и сам не знаю.

— Карш… — сказал я. — Хозяин. Карш не разрешит…

— Мы поедем и посмотрим, насколько плохи у вас дела, — сказала черная женщина. Она махнула мне рукой, чтобы я сел на лошадь позади кого-нибудь из ее спутниц, и улыбнулась, видя, что я по-прежнему стою как вкопанный. Мне впервые сделалось страшно — и жарко от стыда за свой глупый страх. Но я не собирался ехать на одной лошади с лисой, а подойти к той белой, пылающей женщине я бы просто не решился. Лал улыбнулась еще шире, отчего уголки ее глаз приподнялись кверху.

— Ну, тогда поезжай со мной, — сказала она. И я вскарабкался на лошадь позади нее, цепляясь так отчаянно, точно отродясь не ездил верхом. От ее кожаной одежды пахло морем и конским потом, но за этими запахами чувствовался собственный аромат Лал.

— Три мили до перекрестка, и еще миля на запад, — сказал я и до конца этого дня забыл о Маринеше.

ТРАКТИРЩИК

Меня зовут Карш. Я человек не злой.

Особенно добрым меня тоже не назовешь, но зато я довольно честен в том, что касается до моего ремесла. Не назовешь меня и храбрым — был бы я храбрым, сделался бы солдатом каким-нибудь или моряком. А если бы я мог писать песни вроде той чепухи про трех дам, в которую кто-то догадался вставить и меня, — ну, тогда бы я сделался песенником, бардом, потому как ни к чему другому пригоден бы не был. Но я пригоден именно для того, чем я живу. Вот такой я и есть. Карш-трактирщик. Толстый Карш.

Теперь, после того как тут побывали эти женщины, про меня рассказывают всякие небылицы. Все из-за этой песни. Теперь я сделался таинственным человеком ниоткуда. Про меня говорят, будто я и в самом деле был солдатом, много бродил по свету, навидался всяких ужасов и сам творил всякие ужасы, а потом изменил имя и всю свою жизнь, чтобы спрятаться от прошлого. Чушь собачья. Я — Карш-трактирщик, и отец мой был трактирщиком, и отец моего отца тоже, и единственный край, где я бывал, кроме здешних мест, — это пахотные земли вокруг Шаран-Зека, где я и родился. Но теперь я живу тут, уже больше сорока лет, и тридцать из них владею «Серпом и тесаком». И ведь все они это прекрасно знают! Чушь собачья.

Парень притащил сюда этих женщин, разумеется, из чистой вредности. Или просто понадеялся, что я из-за них не обращу внимания на то, что он удрал к Маринеше, у которой мозгов как у мотылька. Он ведь умеет чуять неладное — хоть это-то он от меня перенял, — и наверняка сразу понял, что эти три женщины — не те, кем кажутся. И знает ведь, что я не желаю связываться с таким народом, пусть даже они заплатят вдвое! Мало мне возни с крестьянами, которые напиваются у нас по дороге на ярмарку в Лимсатти? Ну что ему стоило отправить их в монастырь в семи милях к востоку отсюда? Тамошние монахини зовутся «Сумеречными сестрицами». Так нет же, надо было притащить их сюда, в мой трактир, с лисой и со всем прочим. Лиса, опять же. Тоже в песню попала, подлая тварь!

Когда они въехали во двор, я как раз мыл стаканы и тарелки — больше это дело доверить было некому. Вышел во двор, разглядел их как следует и сразу сказал:

— Извините, у нас все забито — и конюшни, и комнаты.

Как я уже сказал, я человек не храбрый и не слишком жадный. Я просто всю свою жизнь держал дом для путников.

Черная улыбнулась мне и говорит:

— А нам сказали, что места есть!

Мне уже приходилось слышать такой выговор, много лет тому назад. Два океана лежат между страной, где люди говорят так, и моим порогом. Парень соскользнул с седла, стараясь спрятаться от меня за лошадью — еще бы! А черная женщина добавила:

— Нам нужна всего одна комната. Деньги у нас есть.

В этом-то я не сомневался, хотя все три женщины выглядели порядком помятыми и запыленными с дороги. Хороший трактирщик видит такое с первого взгляда — так же, как он видит неприятности, когда те являются к нему в трактир и просят разрешения ночевать под его кровом и есть его баранину. К тому же парень выставил меня лжецом, а я человек упрямый. Поэтому я сказал:

— Да, свободные комнаты у нас есть, но они вам не подойдут — у них стены отсырели во время зимних дождей. Попробуйте попроситься в монастырь — а не то поезжайте в город, там целый десяток трактиров, выбирай любой.

Неважно, что вы обо мне подумаете, слыша такое, — я правильно делал, что врал, и теперь я снова поступил бы так же.

Только теперь я был бы настойчивее. Черная женщина по-прежнему улыбалась, но при этом как бы нечаянно поигрывала тростью, привязанной поперек седла. Трость была розового дерева, очень красивая — у нас, в наших краях, таких не делают. Резная рукоять повернулась на четверть оборота, и мне весело подмигнула четверть дюйма холодной стали. Женщина, не отводя глаз, сказала только:

— Нам сойдет любая комната.

Ну скажите, разве не прав я был? Но клинок, спрятанный в трости, решил дело. Конечно, я уступил не сразу — надо же было сохранить лицо! Впрочем, вам этого не понять.

— Наша конюшня и для шекната не годится, — сказал я. — Кровля течет, солома сырая. Мне неудобно будет держать таких славных лошадок, как ваши, в этакой развалине.

Что она ответила, я не помню — впрочем, это и неважно, — во-первых, потому что я пристально глядел на парня, как бы говоря: «Только попробуй возразить!», а во-вторых, потому что в это время из сумки смуглой женщины выбралась лиса, спрыгнула наземь и помчалась куда глаза глядят, ухватив по дороге курицу-наседку. Я заорал, бестолковые собаки и слуги бросились в погоню, и конюх — впереди всех, словно это не он привез сюда эту подлую тварь, чтобы она душила моих кур. Подняли тучи пыли, устроили переполох — и все без толку. Помнится, лошадь бледной женщины едва не сбросила свою хозяйку.

Ну, надо признать, у парня хватило духу вернуться. Смуглая сказала:

— Извините за курицу. Я вам заплачу.

Голос у нее был более высокий, чем у черной, более ровный, плавный и как бы виляющий из стороны в сторону. С юга. Но родилась не там.

— Еще бы вы мне не заплатили! — сказал я. — Курица была молодая, хорошая, на любом рынке за нее дали бы не меньше двадцати медяков.

На треть прибавил, конечно, но без этого никак — иначе не заставишь людей уважать твое имущество. К тому же я надеялся таким способом покончить с этим делом.

— Еще раз увижу эту лису — убью! — сказал я смуглой. — Мне все равно, ручная она или нет. Курица тоже была ручная.

Ну, по крайней мере, Маринеша ее очень любила, эту курицу. И мозгов у обеих было поровну.

Смуглая женщина возмутилась и рассердилась, и я уже надеялся, что сейчас они швырнут эти медяки мне в лицо и уедут вместе со всеми опасностями, которые привезли с собой. Но черная сказала, по-прежнему поигрывая тростью, на которую так ни разу и не взглянула:

— Вы ее больше не увидите, обещаю. Показывайте вашу комнату.

Ну что ж, делать нечего. Конюх увел лошадей, мой привратник Гатти-Джинни — Гатти Молочный Глаз, как кличут его ребятишки, — взял вещи, какие у них были, и я повел их на второй этаж, в комнату, где у меня обычно живут кожевенники и меховщики. Впрочем, я уже понял, что этот номер не пройдет — и, как только черная вскинула брови, я отвел их прямиком в комнату, где эта, как ее, из Тазинары, целых полгода занималась своим ремеслом. Тут главное контраст, понимаете? Большинству людей, после того, как им покажешь первую, вторая кажется роскошной. Поклянитесь вашими богами, что вы в своем ремесле не употребляете подобных уловок, и я угощу вас бесплатным обедом, идет?

Ну так вот, черная и смуглая оглядели комнату и обернулись ко мне. Но что они собирались сказать, я так и не узнал, потому как тут на меня набросилась бледная — в самом деле набросилась, понимаете? Как лиса на ту курицу. С тех пор, как они приехали, бледная не сказала ни слова — только когда успокаивала свою пугливую лошадь. И до тех пор я не мог бы сказать о ней ничего, кроме того, что на ней было кольцо с изумрудом, и на лошади она сидела так, словно ей привычнее ездить без седла на деревенской кляче. Но тут она очутилась в одном шаге от меня — быстрее, чем лиса, лису я хоть успел заметить, как она прыгнула, — и шепот ее звучал, словно треск пламени:

— В этой комнате — смерть, смерть, и безумие, и снова смерть. Как смеешь ты заставлять нас ночевать здесь?

Глаза у нее были карие, цвета глины, простые крестьянские глаза, такие же, как у моей матери, и как множество других глаз, которые мне пришлось повидать на своем веку. Но на этом бледном, светящемся лице они выглядели странно и жутко.

Безумная. Безумная, как дюрли в брачный сезон. Не могу сказать, что я ее испугался по-настоящему — но я испугался того, что эта девчонка знает. Откуда ей знать такое? Когда я купил «Серп и тесак», трактир пользовался дурной славой из-за убийства, которое произошло в этой комнате, — и еще одного убийства в винном погребе, кстати. И еще одно дурное дело приключилось, когда в этой комнате жила та женщина из Тазинары. Один из ее клиентов, молодой солдатик, сошел с ума — а по мне, так он уже был сумасшедшим, когда приехал сюда, — и попытался пристрелить ее из самострела. Промахнулся, хотя стрелял в упор, выскочил в окно и сломал свою дурацкую шею. Ну да, конечно, вы эту историю тоже знаете — ее знают в трех соседних округах, а то с чего бы толстый Карш купил этот трактир так дешево? — но ведь эта-то бледная девица приехала с юга, может, из Граннаха, а может, и еще откуда, и уж, во всяком случае, с чего ей было знать, в какой именно комнате это приключилось? Комнату-то она знать никак не могла…

— Это давно было, — сказал я ей. — С тех пор весь трактир освятили, очистили и еще раз освятили.

Сказал я это без особого почтения к святости. Сколько денег с меня содрали эти визгливые, завывающие священники! Мне понадобилось добрых два года, чтобы избавиться от вони их назойливых божков, которой пропитались все занавески и покрывала. Будь у меня ума побольше, чем у клопа, я мог бы тут же спровадить этих женщин, разыграв обиду и негодование — но нет. Я же говорю, я человек упрямый. Временами это мне дорого обходится. Я им сказал:

— Ну, если вам угодно, можете поселиться в моей собственной комнате. Я вижу, вы дамы тонкие, привыкли требовать лучшее, что есть в гостинице, и высокая плата вас не пугает. А я и здесь поживу — мне не впервой.

Это я, конечно, перегнул — эту комнату я и сам не люблю, и предпочел бы спать на картошке или на дровах. Но сказанного не воротишь. Бледная хотела было сказать что-то еще, но смуглая мягко коснулась ее руки, а черная сказала:

— Да, это нас устроит.

Когда я посмотрел ей за спину, я увидел в дверях конюха. Он стоял, разинув рот, точно птенец. Я запустил в него свечным огарком — попал, кстати, — и прогнал вниз.

ТИКАТ

На девятый день я начал страдать от голода.

Я взял с собой слишком мало еды. А как же иначе? Я ведь думал, что догоню их в первый же день на закате и заставлю черную женщину вернуть мне мою Лукассу. До сих пор удивляюсь, что догадался захватить с собой одеяло. Но это я собирался укрывать Лукассу от холода, когда мы вместе поедем домой. «Она так долго пролежала на дне, должно быть, промерзла до костей, бедняжка!» Это все, о чем я мог думать в течение девяти дней.

Конечно, теперь-то я знаю, что даже если бы я украл дюжину лошадей — хотя столько у нас в деревне и не было, — и всех их нагрузил едой, водой и одеждой, разницы не было бы никакой. Ведь я так и не догнал их. Я все время отставал от них не меньше чем на полдня, хотя моя отважная кобылка надорвалась, пытаясь наверстать разницу. Я лишь изредка видел их на горизонте — крошечных, с палец величиной, расплывчатых, как дым из труб тех деревень, которые они проезжали, не останавливаясь. Время от времени мне попадались угли костра — тщательно затоптанные, — так что, видимо, иногда они все же останавливались на ночлег, но отдыхал я или скакал всю ночь напролет, на рассвете их нигде не было видно. Лишь к полудню я временами замечал мимолетное движение на вершине дальнего холма, легкую тень меж скал, такую далекую, что она казалась ручьем, текущим через дорогу. Никогда еще я не чувствовал себя таким одиноким.

Однако голод хорош тем, что заставляет забыть об одиночестве и печали: Поначалу очень больно, но через некоторое время начинаются сны. И сны эти были хорошие — быть может, самые приятные, какие я когда-либо видел. И вовсе не все они были о пище и питье, как вы могли бы подумать. По большей части мне снилось, что я уже старый и живу в своем доме, со своей возлюбленной и с детьми, и что когда перила проломились под ней, я так крепко обхватил ее за талию, что след от моей руки остался до сих пор, хотя прошло уже много-много лет. Еще мне снился отец, и учитель, который учил и моего отца тоже. Мне снилось, что я еще маленький, сижу на куче стружек и опилок и играю с дохлой мышью. Это были приятные сны, один лучше другого, и чем дальше, тем меньше мне хотелось просыпаться.

Не помню, когда я впервые заметил следы второй лошади. Земля была жесткая и каменистая, и чем дальше, тем хуже. Иногда мне за целый день не попадалось никаких следов, кроме пары царапин от подков на сдвинутых с места камешках. Но, должно быть, это было уже после того, как начались сны, потому что я рассмеялся и радостно вскрикнул: наконец-то у Лукассы есть своя лошадь! Когда мы были еще маленькие, Лукасса заставила меня пообещать, что когда-нибудь я куплю ей настоящую дамскую лошадь — не деревенскую клячу, которая ничем не лучше вола, а изящное, грациозное создание. Конечно, такая лошадь мне тогда и во сне не снилась, и к тому же для нашей совместной жизни она была бы бесполезна, как ожерелье на свинье. Но я дал Лукассе слово, что куплю ей такую лошадь. Эта просьба казалась мне такой пустяковой — ведь я готов был вырвать себе глаза, если бы она попросила. Нам тогда было лет по семь или по восемь — и мы уже любили друг друга.

Будь я в здравом уме, я бы прежде всего задумался, откуда в этом пустынном краю взялась вторая лошадь, и кто на ней едет — Лукасса или кто другой. Наверное, той, которая песней подняла мою девушку со дна речного, ничего не стоило создать лошадь из воздуха, но зачем делать это именно теперь, когда до сих пор они ехали на одной лошади, и эта лошадь, по всей видимости, не ведала усталости? Но к тому времени я чаще шел пешком, чем ехал верхом, цепляясь за поникшую голову своей кобылы и умоляя ее не умирать, пожить еще чуть-чуть — хотя бы полдня, хотя бы полмили… Неизвестно, кто из нас кого тащил. Я, во всяком случае, не помню. Я плыл по воздуху и смеялся над шуточками, услышанными от придорожных камней. Временами кругом бродили звери: огромные белесые змеи, дети с птичьими лицами, — временами они исчезали. Иногда, когда черная женщина не видела, Лукасса ехала у меня на плечах.

На одиннадцатый день — а может, на двенадцатый или на пятнадцатый, — моя кобыла пала подо мной. Я почувствовал, что она умирает, и успел спрыгнуть в сторону, чтобы меня не придавило. Я похоронил бы ее, если бы хватило сил, но сил у меня не было. Я попытался съесть ее, но так ослабел, что не сумел даже прорезать шкуру. Тогда я поблагодарил кобылу и попросил у нее прощения. Первую птицу, которая прилетела ее клевать, я поймал и придушил. У птицы был вкус кровавой пыли, но я сидел рядом с лошадью и грыз птицу, жадно урча, на виду у других стервятников. Поэтому стервятники на время оставили лошадь в покое, и даже после того, как я пошел дальше, не сразу решились спуститься к ней.

Птицы мне хватило, чтобы продержаться еще два дня. Поев, я пришел в себя достаточно, чтобы понять, где я нахожусь. Это были Северные пустоши. Не совсем пустыня, но ненамного лучше. Во все стороны, насколько хватает глаз, земля разбита на куски, изломанные, растрескавшиеся, стоящие дыбом. Тут путь преграждает россыпь валунов, самый маленький из которых выше всадника на лошади, там — речное русло, пересохшее так давно, что дно успело порасти чахлыми корявыми деревцами, а дальше возвышается нечто вроде горы, разрытой и разметанной чьими-то гигантскими когтями. Дорог там нет — даже самой обыкновенной тележной колеи не сыщешь. Человек в своем уме пробирается через эти места, моля всех богов, чтобы не сломать ногу или не сгинуть в какой-нибудь яме. А я обезумел от голода, и потому бесстрашно шагал напрямик, распевая песенки. Мне снилась моя смерть, и она хранила меня.

Однажды мне приснился старик. У старика были блестящие серые глаза и белые усы, загибающиеся книзу у уголков рта. Одет он был в вылинявшую красную куртку вроде солдатской. Во сне он скакал на вороном коне, пригнувшись к самой гриве, и я расслышал, как он что-то шепчет коню на ухо. Когда они проносились мимо, старик оглянулся и посмотрел прямо мне в лицо. В глазах старика играл смех, какого я никогда не видел и, наверно, никогда больше не увижу. Этот смех пробудил меня, заставил вновь ощутить боль и ужас, понять, что я должен умереть здесь, на Пустошах, один, без Лукассы. И я упал и закричал, зовя старика, и кричал до тех пор, пока не заснул, прямо на четвереньках, как младенец. Мне приснилось, что мимо промчались другие лошади, на которых ехали огромные псы.

Когда я снова очнулся, солнце уже садилось. По небу ползли пухлые мягкие облака. Поднялся легкий ветер. Я почуял приближающийся дождь, и это придало мне сил. Я встал и пошел дальше. Вскоре я вышел к месту, где земля уходила вниз. Не то чтобы долина — просто огромная яма, на дне которой виднелась лужа стоялой воды. В яме я увидел тех псов. Они настигли свою добычу.

Их было четверо. Милдаси, судя по кинжалам и коротко подстриженным волосам. До того мне только дважды случалось видеть милдаси. Они редко появляются на юге, и это хорошо. Они окружили старика в красной куртке и жестоко избивали его, перекидывая друг другу, до тех пор, пока глаза у него не закатились и он не упал. Старик сжался в комок, и они принялись пинать его ногами, точно какой-то растрепанный мяч, ругаясь и крича, что дальше будет хуже, потому что безумца, который осмелился украсть лошадь у милдаси, ждут самые страшные муки. Не то чтобы я понимал их язык, но жесты их были достаточно красноречивы. Лошадь, о которой шла речь, стояла неподалеку с болтающимися поводьями и щипала чертополох, растущий среди камней. Это был лохматый вороной конек, невысокий, почти пони, из той породы, которую милдаси, по их словам, разводят уже тысячу лет. Эти лошади едят все, что растет, и при этом скачут, как ветер.

Меня милдаси не видели. Я спрятался за скалой и прислонился к ней, пытаясь что-нибудь придумать. Мне было жаль старика, но жалость моя была такой же спокойной и отстраненной, как и все прочие чувства — даже голод, даже сознание того, что я умираю. Но моя лошадь пала, а поблизости были еще четыре лошади милдаси. Они стояли неспутанными, как и та. И я знал, что мне нужна одна из этих лошадей, потому что мне надо куда-то добраться. Куда именно и зачем — я не помнил, но это было очень важно, гораздо важнее голода и смерти. И потому я тщательно обдумывал то, что надо сделать, глядя на милдаси, старика и заходящее солнце.

Я знаю о милдаси немногим больше того, что известно всем. Эти кочевники живут на Пустошах и время от времени совершают набеги на соседние земли. Они никогда не сдаются и дорожат своими конями больше, чем собственной головой. Сверх этого мне известно только то, что рассказывал дядя Виан. Дядя в молодости путешествовал с караванами. Он говорил, что милдаси по-своему очень религиозный народ. Они считают солнце богом и думают, что утром оно не вернется, если не улестить его кровавой жертвой. Обычно они приносят в жертву одно из животных, которых разводят нарочно для этой цели, но богу куда больше нравится кровь человеческая, и они стараются по возможности угощать его ею. Если дядя говорил правду, они должны убить старика, как только солнце коснется дальних гор. Я скользнул вдоль скалы — медленно, точно тень, растущая на закате.

Кони смотрели на меня, но не издали ни звука, даже когда я подошел вплотную. Я с лошадьми не очень умею обращаться. Должно быть, это мое безумие заставило их признать меня за своего — почти за родича. Дядя Виан говорил, что лошади милдаси — как собаки: преданные и временами свирепые, и напугать их не так-то просто. Мне хотелось помолиться, чтобы в этом дядя ошибся, но молиться было некогда. Милдаси стояли ко мне спиной и готовились к жертвоприношению. Они уже не били старика и даже не издевались над ним — они были серьезны, как священники в нашей деревне, когда благословляют младенца или молятся о дожде. Сперва они намазали ему щеки чем-то желтым, а потом пальцами начертили какие-то знаки, очень бережно. Губы ему вычернили каким-то другим снадобьем. Старик стоял совершенно неподвижно, молчал и не сопротивлялся. Один из милдаси запел пронзительную, жалобную песнь, и голос его дрожал, словно это его собирались убить. Напев был заунывный и однообразный, повторяющийся снова и снова. Когда кочевник умолк, наступила тишина — лишь ветер, прилетевший от заката, с дальних вершин, чуть слышно шелестел над камнями.

Затем тот милдаси, что пел, взял у другого длинный нож. Он показал нож старику и заставил внимательно разглядеть его, указывая поочередно на лезвие, на рукоятку, и снова на лезвие, как моя наставница, когда она пыталась объяснить мне душу узора. Я узнал бы этот нож, если бы увидел его снова.

Конь, которого я выбрал много часов, много дней назад, был серый, как кролик. Он позволил мне прикоснуться к себе. Милдаси снова запел, а я вскочил на коня и принялся кричать и махать руками, чтобы напугать остальных. Кони, похоже, удивились и были несколько разочарованы мною. Они переминались с ноги на ногу и вопросительно посматривали на своих хозяев, которые лишь теперь обернулись и уставились на меня, изумленные не меньше своих лошадей. Однако двое уже вытащили свои метательные топоры. Дядя Виан говорит, что они таким топором могут сбить на лету ночную птицу.

Вороной внезапно все же решил испугаться. Он вздыбился, заржал и метнулся в сторону, сбив с ног поющего милдаси и затоптав человека с ножом, который бросился ему на помощь. Двое других попытались поймать его за повод, но вороной промчался мимо них, ища защиты у своих товарищей. Но теперь и прочие кони заразились паникой, точно к вороному был привязан факел, подпаливший им хвосты. Мой серый — с того дня я звал его Кроликом — взлетел в воздух, оттолкнувшись всеми четырьмя ногами, и, как я ни старался его удержать, помчался прямо на двоих милдаси, которые размахивали топорами, обагренными лучами заходящего солнца. Я распластался на шее Кролика, вцепившись в него, как цеплялся за Лукассу в воде. Старика нигде не было видно.

Один топор просвистел у меня перед носом, но вреда не причинил — только срезал клок серой гривы. Второго я так и не увидел, но бедный Кролик душераздирающе взвизгнул, свернул и понесся в другую сторону, как делают настоящие кролики. Кончик его правого уха исчез, и кровь струилась мне на руку.

Один раз я оглянулся и увидел, как все четверо милдаси — один из которых хромал — ловят своих лошадей. А лошади не спешили успокаиваться. Но тут одна рука вцепилась в мое седло, другая ухватила меня за пояс, кто-то крякнул, я едва не вылетел из седла — и позади меня на лошади оказался старик. Старик хохотал, точно ветер.

— Гони, парень! — тявкнул он мне в самое ухо. — Гони во весь дух!

Я почувствовал, как он обернулся.

— Дураки! — крикнул он милдаси. — Глупые мальчишки! Неужто вы думали, что сможете убить меня? Да я просто играл с вами! А вы уж решили…

Тут Кролик перемахнул узкий овражек, и старик охнул и вцепился в меня, так и не закончив своей похвальбы. Оно и к лучшему. Может, если он будет молчать, мне удастся сделать вид, что его тут нет.

Но старик не желал молчать дольше пяти минут кряду. Он то распространялся о глупости милдаси и о том, как ловко он от них удрал, то требовал ехать быстрее, чтобы оторваться от погони. Разговаривать с ним мне не хотелось. Я пробормотал, что уже темно, и надо быть осторожнее. Старик только презрительно фыркнул.

— Да у них глаза на копытах, у этих милдасийских тварей! Он будет скакать всю ночь напролет и ни разу не споткнется. И те тоже.

От его пронзительного голоса у меня заболела голова. К тому же, что бы он ни говорил, пахло от него страхом.

Милдаси так и не поймали нас. Я даже не знаю, гнались ли они за нами вообще. Я не обращал внимания ни на признаки погони, ни на тявканье старика — я думал лишь о том, чтобы удержаться в седле, и судорожно пытался вспомнить, зачем это все. Быть может, мы по-прежнему ехали следом за Лукассой и черной женщиной — а может быть, сделали круг и скакали в обратную сторону. Я ничего не видел, ничего не чувствовал — я мог лишь держаться в седле. И не думал ни о чем другом.

Старик меня спас, это бесспорно. Это он поддерживал меня, когда я уснул и начал сползать вбок, это он всю ночь направлял Кролика в нужную сторону, и наверняка всю ночь болтал у меня над ухом, не заботясь о том, слушаю я или нет. Той ночи я не помню совсем — ни снов, ничего. Помню только, что проснулся я на склоне холма, закутанный в красную куртку старика. Солнце стояло высоко и било мне в глаза, а Кролик тыкался мордой в мою руку, выковыривая из-под нее какой-то колючий кустик. Старик исчез.

На шее Кролика висел мех с водой. Я попил воды — не очень много. Я был ужасно слаб, но безумие, похоже, оставило меня. Утреннее небо было бледным, почти белым, и с дальних вершин долетал запах снега. Я прислонился к Кролику, глядя на простиравшиеся внизу Пустоши, над которыми кружили птицы вроде той, что я съел. И сказал своему серому коньку:

— Я не умру. В этих краях есть вода, и я ее найду. Тут есть дичь, на которую можно охотиться, и съедобные коренья — иначе милдаси не смогли бы здесь жить. Я не умру. Я последую за Лукассой через горы и дальше, как бы далеко ни пришлось мне идти. Я не остановлюсь, пока не коснусь ее и не поговорю с ней. А если она не согласится вернуться со мной домой — что ж, тогда я умру. Но не раньше.

Кролик принялся теребить губами мой драный рукав.

Он почуял лиса прежде меня. Когда конь заржал и поставил уши торчком, я тоже увидел его. Лис отважно бежал прямо к нам вверх по склону, и в зубах у него болталась птица в половину его собственного роста. Лис был небольшой, но сильный и красивый, с блестящими-блестящими глазами. Он нарочно дал мне хорошенько себя рассмотреть, прежде чем обернулся.

Всего лишь легкое движение воздуха, что колеблет иногда пламя в очаге, — и передо мной очутился старик. Он поднял птицу и подошел ко мне. Кролик топнул ногой, всхрапнул и отбежал в сторону, но я слишком устал, чтобы пугаться. Я просто спросил:

— Человек, который умеет оборачиваться лисом. Лис, который умеет оборачиваться человеком. Кто ты?

Густые белые усы смягчили острую лисью усмешку.

— Птица может обернуться нами. Остальное неважно.

Беспечно и самодовольно, словно это не он недавно побывал в руках милдаси, был избит до полусмерти и слышал свою песню смерти, старик опустился на землю рядом со мной и принялся деловито ощипывать птицу. Желтая краска уже стерлась, и синяки на розовых щеках проходили. Старик улыбался мне, а я не отрываясь смотрел на него.

— Если ты думаешь, что я сейчас высуну язык и примусь пыхтеть, — довольно мягко заметил он, — то не жди. Не буду. Кроме того, я не собираюсь слопать эту птицу сырой, с костями и перьями. В этом облике я человек, такой же, как и ты.

Я расхохотался, хотя при этом едва не упал — так я был слаб. И сказал:

— Не беспокойся, мне не реже тебя приходилось терзать добычу зубами.

Это была неправда, но тогда мне казалось, что это действительно так.

— Что ж, тогда, наверно, тебе будет приятно развести костер, — ответил старик. — Ведь люди все-таки предпочитают есть мясо жареным.

Он достал кремень и огниво из кожаного мешочка, висевшего у него на поясе, и протянул мне.

Вокруг нашлось немного хворосту — не больше охапки, зато далеко ходить не пришлось. А то бы я и охапки не собрал. Я даже ветки на растопку ломал так долго, что к тому времени, когда я наконец развел костер, старик успел ощипать и выпотрошить птицу. Костерок получился маленький, но мы все же сумели кое-как зажарить птицу и поели, как люди, хотя остаток сил у меня ушел на то, чтобы не слопать свою половину полусырой, да и порцию старика тоже. А старик все это время весело болтал. Он ухитрился выведать мое имя, хотя своего мне так и не сказал, и сообщил, что он путешествует со знатной дамой с дальнего побережья. Я спросил, не черная ли она. Старик покачал головой:

— Смуглая, это да, но никак не черная. Ее зовут Ньятенери. Она очень мудрая.

— И ты украл для нее лошадь милдаси? Клянусь душой, хотел бы я иметь такого верного и отважного слугу!

Это его задело. Я на то и рассчитывал.

— Мы путешествуем вместе. Мы равны! Заруби это себе на носу. Эта дама не распоряжается мной. Я хожу по своим делам, как мне заблагорассудится! — Он, похоже, разозлился по-настоящему. Серые глаза аж пожелтели от злости. — Я никому не служу!

— Зачем же лошадь тому, кто может бегать на своих четырех лапах, если ему заблагорассудится?

Я рассчитывал, что гнев сделает его неосторожным, но старик уже взял себя в руки. Он расхохотался и нарочно облизнулся, как лиса.

— Мне просто захотелось поиграть с глупыми милдаси. Тебя удивляет, что у меня несколько иное представление об игре, чем у тебя?

— Они ведь избили тебя до полусмерти, — напомнил я. — И перерезали бы тебе глотку, кабы не я. Какая же тут игра?

— Мне ничто не угрожало, — возразил старик настолько надменно, насколько может выглядеть надменным человек с набитым ртом и сальными руками. — Твоя выходка была неплохо задумана, но совершенно бесполезна. Я просто играл.

— Они бы тебя убили, — сказал я. — Я спас тебе жизнь.

На этот раз старик ничего не сказал, только чуть повернул голову, глядя на меня краем глаза.

— Человек ты или лис, ты у меня в долгу, — продолжал я. — И сам это прекрасно знаешь.

Его усы ощетинились, и он снова облизал их.

— Ну, парень, так ведь и ты мне обязан! Ты пил мою воду и ел мою добычу. Даже если ты и впрямь меня спас, ты сделал это случайно — и сам это прекрасно знаешь, — в то время как я помог тебе по доброй воле. А ведь мог бы отправиться дальше и дать тебе спокойно умереть. Я не охочусь для других, а для тебя я охотился. Так что мы в расчете в твоем мире, и в моем тоже.

И больше он ничего не сказал, пока мы не управились с птицей и не зарыли объедки, чтобы не оставлять следов для милдаси.

— Если желаешь умыть лицо и лапы, я могу отвернуться, — сказал я, зевая. От еды меня сразу стало клонить в сон. Старик долго сидел неподвижно, обняв колени, и внимательно разглядывал меня. Он выглядел добрым и уютным, как дедушка, но я чувствовал себя как та птица, что заметила его слишком поздно.

— Знаешь, парень, тебе их не догнать. Ни на милдасийской лошади, ни на какой другой. А если догонишь, то не раз пожалеешь об этом.

Я не стал спрашивать, кого он имеет в виду и откуда он знает. Я сказал:

— Да, черная женщина, должно быть, могущественная волшебница, потому что моя Лукасса утонула, а она вернула ее к жизни. Я не знаю, что она может сделать со мной, но ей придется убить меня, и притом убить дважды, чтобы избавиться от меня наверняка. Потому что я найду ее и увезу Лукассу домой.

— Мальчишеская болтовня! — презрительно заметил старик. — Эта женщина — такая же волшебница, как и ты, но того, чего она не знает о бегстве и преследовании, о выслеживании и запутывании и о том, как сбить собак со следа, того не знаю даже я. А теперь к ней присоединилась госпожа Ньятенери — впрочем, об этом ты и сам догадался. А когда они вместе, бедный лис может только кусать себе лапы и молиться, чтобы эти хитрые проныры не слишком испортили его нравственность. Брось это дело, мальчик. Ступай домой.

— Лисья болтовня! — ответил я, моля богов, чтобы не поверить ему. — Передай своей хозяйке — передай им обеим, что мужчина Лукассы следует за ней.

Я вскочил на спину Кролика и посмотрел на старика сверху вниз так свирепо, как только мог, хотя на самом деле я его и не видел: у меня внезапно закружилась голова.

— Передай им, — повторил я.

Старик не шелохнулся. Он все облизывал и облизывал усы, и его усмешка расползалась все шире.

— Что ты мне дашь, если я оставлю для тебя след? — спросил он.

Желтовато-серые глаза и лающий голос были такими насмешливыми, что я сперва не поверил своим ушам.

— Что ты мне дашь? Ты все еще слишком близок к смерти, чтобы задирать нос — ты ведь и сам знаешь, что потерял след и никогда не найдешь его, если я не помогу. Отдай мне тот медальон, что ты носишь на шее. Он дешевый, и потеря для тебя будет небольшая, но я никому не помогаю бесплатно. Медальон меня устроит.

— Его подарила мне Лукасса, — сказал я. — На именины, когда мне исполнилось тринадцать.

Зубы старика блеснули, точно лед.

— Слышь, Лукасса? Твой дружок-свинопас дорожит твоей безделушкой больше, чем тобой. Ну что ж, мой мальчик, оставайся при своей игрушке. Желаю удачи.

И он встал и повернулся, чтобы уйти.

Тогда я швырнул ему медальон. Старик поймал его на лету, не оборачиваясь.

— Слезай с коня, — сказал он. — Ты сейчас еще слишком слаб, чтобы куда-то ехать. Отоспись денек вон там, — он, по-прежнему не оборачиваясь, указал на каменный карниз, под которым можно было укрыться от солнца, — а когда взойдет луна, поезжай на север, так, чтобы горы были по правую руку. Дороги тут нет. След будет.

— Но куда ведет этот след? — спросил я. — Куда они направляются, и зачем они везут с собой Лукассу?

Но старик уже спускался вниз по склону, оставив меня в бессильной ярости. Я соскользнул с седла и бросился за ним. Я уже протянул руку, чтобы схватить его за плечо, но он резко развернулся прежде, чем я успел коснуться его.

— А ты сам? — спросил я. — Объясни хотя бы это! Ты ведь идешь не на север!

Розовые щеки, белые усы, волосы, яростно-белоснежные, точно вода, которая унесла мою девушку… Он ухмыльнулся так, что даже зажмурился — он видел, что я его боюсь. Даже шепот его сделался хриплым.

— Я иду за тем вороным, неужто неясно?

И он снова обернулся лисом и убежал, не оглядываясь. Хвост он нес высоко, точно кот, — до тех пор, пока не решил, что я его уже не вижу. Но я долго смотрел ему вслед и потому увидел, что вскоре хвост опустился.

ЛАЛ

Как только я отдала кольцо девушке, сны тут же вернулись. Я так и знала. Но это было неважно, потому что Мой Друг послал мне другой сон. Белая утопленница кричала изо всех нерастраченных сил своей непрожитой жизни, звала на помощь со дна реки так отчаянно, что у меня все тело с головы до пят ныло от этого зова, несмотря на то что нас разделяло много миль. Тогда девушка еще была жива. Это было за три ночи до того, как я приехала в ту деревню.

Но этот сон вовсе не был кошмаром. Просто это Мой Друг со мной так разговаривает. Он всегда так делал с тех пор, как я впервые с ним встретилась. Мои кошмары куда более давнишние, и они совсем про другое. Кошмары для меня вроде кровопускания. Я — Лал, Лалхамсин-хамсолал, худая, проворная, бесстрашная, Лал-Морячка, Лал с Мечом в Трости, Лал-Одиночка, скитающаяся по морям и закоулкам мира единственно ради собственного удовольствия. Лал, которая рыдала и кричала во сне каждую ночь с тех пор, как ей исполнилось двенадцать, пока Мой Друг не подарил ей кольцо с изумрудом, что дала ему мертвая королева.

— Хватит с тебя кошмаров, — сказал он, пряча в своей заплетенной бороде улыбку, точно дикого зверька. — Ты больше не будешь видеть кошмаров. Ты вообще больше не будешь видеть снов, кроме тех, которые пошлю тебе я. Я обещаю. Береги кольцо до тех пор, пока не встретишь того, кому оно будет нужнее, чем тебе. Кого? Ты его узнаешь, когда придет время. А тогда тебе это кольцо больше не понадобится. Обещаю, чамата.

Это он так меня звал — с самого начала. До сих пор понятия не имею, что значит это слово.

Ну что ж, Мой Друг ошибся, при всей своей мудрости. Ошибся насчет меня, а не насчет кольца. Все старые ужасы таились в засаде, поджидая, пока я отдам кольцо. И когда мне наконец пришлось заснуть, все они набросились на меня, шипя и ухмыляясь, все до последнего, стоило мне закрыть глаза. Джаэджан, у которого изо рта разило, как из горячей помойки, Джаэджан и его безымянный дружок, и я — не прошло и трех часов, как меня похитили из дома… Шавак. Дарадара, которая убила Шавака, — и то, что она сделала со мной в луже его крови. Лоум, тот мальчик, — я не могла его спасти, просто не могла, я ведь сама была еще девчонкой! Унававия, с его полосатыми ночными рубашками и ножами. Эдкилос, который притворялся добреньким.

Бисмайя, которая меня продала.

Я вовсе не королева и никогда не выдавала себя за королеву, хотя про меня рассказывают и такое. Меня с рождения готовили к тому, чтобы стать чем-то меньшим, чем королева, и в то же время чем-то куда большим. Сказительница. Историк. Помнящая. У нас это называется инбарати, и в нашей семье старшая дочь всегда становилась инбарати Хайдуна, с тех пор как появился сам город и само это слово. К девяти годам я могла пропеть наизусть историю каждого семейства Хайдуна — и на высоком наречии, которому меня обучали, и на рыночном говоре, за который наставники меня пороли. Я и до сих пор все это помню — хотя вряд ли мне когда-нибудь еще придется говорить на одном из этих языков. Я помню также все боевые песни, все сказки о животных, все истории об основании нашего города, обо всех потопах, и засухах, и моровых поветриях, которые мы пережили. Не говоря уже обо всех, какие только есть, легендах о великой любви и ужасных и могущественных любовниках, которые вечно проверяют верность друг друга. Мой народ вообще ужасно любит романтику.

Бисмайя. Двоюродная сестра, с которой мы играли в детстве. Лучшая подруга. Она умерла родами, и я не успела ее убить — нет, не за то, что по ее вине меня похитили и продали в рабство, а за то, что она устроила это из пустой ребяческой скуки. Если бы мы влюбились в одного и того же парня, если бы мы поссорились из-за того, что я ее изводила и дразнила (а Бисмайю нельзя было не дразнить — просто невозможно!), если бы она желала сама сделаться Инбарати вместо меня — нет, конечно, вряд ли бы я ее простила, но, по крайней мере, было бы что прощать. А она предала меня просто так, для развлечения, и получила за это не больше денег, чем нужно, чтобы купить ручную птичку. Бисмайя снится мне чаще остальных.

Но я умею управляться с кошмарами. Я научилась этому задолго до того, как встретилась с Моим Другом. Я очень хотела умереть, но сходить с ума я не собиралась. По ночам я рассказываю сама себе историю — старую хайдунскую сказку с побережья о лодочнице, которая знала рыбий язык и могла призвать рыб, когда захочет, или, наоборот, выгнать из залива всю живность, кроме детей, ныряющих за монетками. За это ее не любили, но уважали и обхаживали. Ее многочисленных приключений мне обычно хватает на то, чтобы провести время от восхода до захода луны относительно спокойно. А если я не засну к тому времени, у меня есть в запасе еще бесконечная хвалебная песня в честь короля. В этой песне столько героев, побед и пиров, что уж этого-то точно хватит до рассвета. Кольцо, конечно, было лучше — оно позволяло мне высыпаться по-настоящему, — но и этот способ тоже неплох.

В те первые ночи девушка спала, как мертвая — да она, собственно, и была мертвой. А я лежала, смотрела на здешние низкие, ползучие звезды и изо всех сил прислушивалась, ожидая, когда же Мой Друг обратится ко мне в третий раз. Первый сон выдернул меня из постели любовника — по правде говоря, оно и к лучшему, — но после второго я долго корчилась в судорогах, меня тошнило от чужой боли и трясло от чужого страха. В этом сне чувствовалась такая ярость отчаяния, что даже я не ведала ничего подобного — а я-то думала, что постигла все глубины беспомощности и отчаяния. Но могла ли я представить себе, что маг, достаточно могущественный, чтобы крушить большие военные корабли посреди моря, точно сухарики в бульоне (и достаточно добрый, чтобы послать дельфинов на помощь потерпевшим кораблекрушение), окажется в таком отчаянном положении, чтобы позвать на помощь беглую не-скажу-кого, которую он нашел прячущейся нагишом под корзиной из-под рыбы на пристани в Ламеддине? Но он позвал меня — и через полчаса я, застигнутая врасплох, была уже в седле и спешила в чужую страну. Есть немало людей, которым я обязана жизнью — как есть немало и таких, кто обязан жизнью мне, — но этот человек спас мне душу.

Третий сон пришел ко мне на Пустошах, в ту ночь, когда дорога кончилась и мы поехали напрямик. Лукасса — я знала ее имя от этого мальчика, который кричал ей вслед, — Лукасса к тому времени пришла в себя, насколько это вообще было возможно. Хорошенькая, тихая, невежественная деревенская девчонка, с которой за всю жизнь не случалось ничего интересного, кроме того, что ей случилось умереть. Но об этом она не помнила. Она вообще почти ничего не помнила — ни своего имени, ни семьи, ни друзей, ни этого юного идиота, который до сих пор тащился за нами, безмозглый, как камень, что катится с горы. Для нее все началось с моего голоса и луны.

В тот вечер она снова принялась упрашивать меня, чтобы я еще раз спела ей ту песню, которая подняла ее из реки, — точно ребенок, который опять и опять требует, чтобы ему рассказали любимую сказку, причем слово в слово. Я устала и потому раздраженно ответила:

— Лукасса, это самая обыкновенная песня, которой давным-давно научил меня один старик. Он обычно пользовался ею в огороде.

— Я хочу ее выучить! — настаивала Лукасса. — Теперь это моя песня, я имею право ее знать.

Она робко, по-деревенски, улыбнулась и добавила, искоса глядя на меня:

— Конечно, я никогда не стану такой великой волшебницей, как ты, но, быть может, я тоже смогу кое-чему научиться.

— Я и сама знаю только кое-что, — ответила я. — Всего несколько незамысловатых уловок. И мне потребовалась целая жизнь, чтобы научиться этому. Сиди тихо, я расскажу тебе еще одну историю про Зивинаки, короля лжецов.

Я хотела, чтобы она побыстрее заснула. Мне надо было поразмыслить о том, что делать, если третьего сна не будет. Но Лукасса далеко не сразу успокоилась и перестала просить, чтобы я научила ее той песне. По-своему она не менее упряма, чем тот парнишка. Любопытная, должно быть, у них деревня…

В ту ночь мне так и не удалось уснуть, но Мой Друг все равно пришел. Он явился мне в пламени костра, когда я встала на колени, чтобы подбросить хворосту. Измученный страхом старик, нагой и дрожащий, как я в тот день, когда мы впервые встретились. Самоцветы, что он всегда носил в ушах — четыре в левом ухе, три в правом, видишь, я все помню, — исчезли, глаза потускнели и выцвели, дурацкие ленточки, которыми он переплетал свою бороду, тоже куда-то подевались. Ни колец, ни одеяния, ни посоха. И, что самое ужасное, — он не отбрасывал тени ни от луны, ни в свете костра. В моей стране — в стране, которая когда-то была моей, — люди верят, что увидеть человека без тени — это верный знак, что скоро ты умрешь, в одиночестве, в дурном месте. Я и сама в это верю, хотя, конечно, это чепуха.

Но все равно я бросилась к нему с радостью и попыталась накинуть плащ ему на плечи. Конечно, плащ упал на землю, и мои руки прошли через дрожащее тело насквозь. Он страдал от холода, но это было не здесь. Я заговорила с ним и попросила:

— Скажи мне, что делать!

Он видел меня, но ответить не смог. Вместо этого он указал в ту сторону, где звезды уже начали бледнеть над плоскими, изломанными холмами Северных пустошей. Из его пальца вылетела лента зеленого света — когда-то его глаза были такими же зелеными. Лента пересекла Пустоши и ушла куда-то за горы — слишком далеко, чтобы можно было увидеть, куда, даже если бы это было днем. Когда он опустил руку и снова взглянул на меня, я отвернулась, не в силах смотреть в его бледное от ужаса лицо. Не годится мне видеть его таким, даже если это всего лишь призрак. Я сказала:

— Я найду тебя. Лал придет и найдет тебя.

Даже если он и услышал меня, это его не утешило. Когда я это сказала, он исчез, но запах его тоски и боли жег мне горло еще долго после того, как встало солнце. Зеленый след светился на склонах холмов даже тогда, когда мы с Лукассой снова двинулись в путь. Я показала этот след ей, но она ничего не увидела. Я подумала, что у Моего Друга, видимо, хватило сил только на то, чтобы послать зов мне, и никому другому.

Помнится, в тот день я немного рассказала Лукассе о себе, и чуть побольше — о том, что нас связало и почему. Несмотря на все свое упрямство, Лукасса пока что не задавала настоящих вопросов, кроме одного: «Я жива? Я правда жива?» А так ее вполне устраивало, что мы едем на одном коне, день за днем, по стране, такой пустынной и страшной, что я бы на ее месте предпочла бы снова утонуть и спокойно лежать на дне родной и милой реки. Я сказала ей, что один мой друг попал в беду и я еду ему на помощь. Тут она впервые улыбнулась — и я увидела, за чем гонится тот деревенский парнишка. И сказала:

— Это твой любовник.

— Да ты что! — Эта мысль задела меня всерьез. — Это мой учитель. Он помог мне, когда никто во всем мире не хотел мне помочь. Я сейчас была бы куда мертвее тебя, если бы не он.

— Старик, который пел песни овощам в огороде, — сказала она. Я кивнула. Лукасса помолчала. Потом спросила: — Почему я еду с тобой? Что, я теперь принадлежу тебе, все равно как та песня принадлежит мне?

— Мертвые не принадлежат никому. Я просто не могла тебя оставить и не могла остаться, чтобы позаботиться о тебе. Что еще я могла сделать?

Я говорила хрипло и резко, потому что от слов Лукассы мне стало не по себе.

— Кстати, о любовниках: твой гонится за нами с той самой ночи, как я забрала тебя с собой. Может, остановишься и подождешь его? Ты ему явно очень дорога, а я к попутчикам не привыкла.

Я не знала, что за сила терзает Моего Друга, но Лукасса мне тут явно не помощница. Мне совершенно незачем было везти ее с собой дальше. Это не нужно ни ей, ни мне, ни тому парню.

— Возвращайся с ним домой, — продолжала я. — Жизнь там, позади, а вовсе не там, куда мы едем.

Но девушка воскликнула, что оба пути ей одинаково незнакомы, что мир для нее чужой и во всем этом мире она знает только смерть и меня. Так что мы поехали дальше вместе. А ее парень продолжал гнаться за нами. С каждым днем он все больше отставал, но не прекращал погоню. Я очень торопилась, и, однако, вскоре мы начали по очереди идти пешком, чтобы поберечь коня. А временами дорога была такая плохая, что идти пешком приходилось обеим. Что же касается еды, то я могу почти не есть, когда это необходимо, — не все время, но подолгу. Это было очень кстати, потому что Лукасса лопала за двоих — не просто как здоровый ребенок, а так, словно хотела убедиться, что действительно жива. Я сама когда-то была такая.

Вода. Мне еще не встречалось места, где я не смогла бы найти воду: в наших краях любой двухлетка чует ее так же хорошо, как запах обеда. Искать воду совсем не так трудно, как думает большинство людей — просто большинство людей принимаются за поиски, когда они уже в панике и вообще не могут как следует думать. Но на этих Пустошах воду отыскать оказалось труднее, чем где бы то ни было, даже мне. Если бы зеленый след, тускневший с каждой ночью, не пересекал временами русло подземных ручьев, нам с Лукассой пришлось бы туго. Но нам все же хватало воды на то, чтобы напоить коня и не дать собственной глотке совсем уж пересохнуть в этом горячем воздухе. Как обходился тот парнишка, что за нами гнался, — понятия не имею.

Когда начался подъем, местность сделалась получше, но ненамного. Там чаще попадалась вода и водились кролики и птицы, которых можно было ловить силком. К тому же поднялся легкий ветерок. Но зеленый след совсем растаял, и по ночам, когда Лукасса спала, я ревела от злости: я ведь знала, что след тут, никуда не делся, что он по-прежнему указывает путь к Моему Другу, просто сделался настолько слаб, что даже мои глаза его не различают. А дорога — если это можно назвать дорогой — постоянно раздваивалась, вилась, ветвилась, разбегаясь в разные стороны — в ущелья, заканчивающиеся тупиком и постоянно грозящие обвалом, в лощины, густо заросшие лесом, вдоль бесконечных подножий гор, половина из которых были разворочены лавинами. И которая из множества тропинок была той, что нужно, я знать не знала. Я положилась на удачу и на то, что желания волшебников обретают плоть в этом мире. То, о чем волшебник говорит «Да будет!», действительно возникает, будь то камень или яблоко. Даже если у волшебника не хватает сил, чтобы заставить тебя видеть это яблоко как следует. Я могла лишь надеяться, что дорога Моего Друга достаточно материальна, чтобы указать мне путь днем, как его искаженный болью облик был достаточно материален, чтобы явиться мне ночью.

Ньятенери появилась в сумерках, на четвертый день после того, как мы начали подниматься в горы. Она не таилась — я услышала топот подков еще до того, как мы развели костер, а когда она подъехала, Лукасса уже закапывала угли. И все-таки эта женщина застала меня врасплох: вот только что ее не было — и вдруг появилась, как звезда на небе. А я не люблю, чтобы меня заставали врасплох. Поэтому я разозлилась на себя, но тут почувствовала легкое покалывание магии и, взглянув на женщину, увидела, что воздух между нами чуть заметно дрожит. Когда достаточно долго живешь вместе с магом, такие вещи чувствуешь непроизвольно — все равно, как если долго живешь с сапожником, начинаешь невольно обращать внимание на людей, которым жмут сапоги. Магия была не ее — женщина была кем угодно, только не волшебницей, но какое-то заклятие на ней лежало. Какое именно — я сказать не могла. Я ведь тоже не волшебница.

Она была смуглая, цвета крепкого чая, а ее узкие, чуть раскосые глаза были цвета сумерек. Выше меня, кость тонкая и длинная, левша. Плечи широкие, развернутые — должно быть, стреляет далеко (при ней был лук), хотя необязательно метко. Когда ведешь такую жизнь, как я, на эти вещи обращаешь внимание в первую очередь. Что до остального — на ней была обычная одежда всадника, ничем особенным не отличающаяся, кроме разве что нарочитой неброскости: сапоги, клетчатые штаны, верхняя туника, плащ-сидрин, какие носят в Кейп-Дайли, — обычная западная одежда, довольно разномастная. Ее волосы были спрятаны под капюшоном сидрина, и снимать капюшон она не спешила. Она ехала на чалом коне, таком же длинноногом и крепком, как она сама, и вела в поводу лохматую черную лошадку, немногим крупнее пони, с хищными желтыми глазами. Таких лошадей я еще никогда не видела.

Поначалу она ничего не сказала — только сидела в седле и смотрела на нас. В ее поведении не чувствовалось ни дружелюбия, ни угрозы — ничего особенного, кроме чуть заметного присутствия магии и опасного переутомления. Лукасса поспешила подойти поближе ко мне.

— Что видишь, то твое, — сказала я. Так принято здороваться у нас дома. Я все никак не могу отвыкнуть от этого приветствия — возможно, потому, что оно многое говорит о тех людях, среди которых я родилась. Они щедры в том, что касается вещей — и славятся этим, — но невидимое берегут ревностно. Надо будет когда-нибудь бросить эту привычку.

— Сири те мистанье, — ответила женщина. По спине у меня поползли мурашки. Дело не в том, что я ее не поняла. Просто все культурные люди отвечают на приветствие на языке приветствующего. Тон ее был довольно любезным, и она вежливо склонила голову, но то, что она сделала, она явно сделала нарочно. Я имела полное право вызвать ее на поединок или велеть ехать своей дорогой. Но мне, несмотря на мурашки, сделалось любопытно, и потому я просто спросила, как ее зовут, и добавила, что, если она плохо знает всеобщий язык, мы можем говорить на банли. Банли — это примитивный язык торговцев, которые бродят по дальним странам. Женщина улыбнулась и проглотила оскорбление.

— Я — Ньятенери, — сказала она. — Дочь Ломадис, дочери Тиррин.

Тут я решила, что она, должно быть, с Южных островов, потому что только там женщины ведут свой род по материнской линии. Да и по голосу похоже: голос у нее был звонче моего, и говорила она медленнее, и при этом интонация виляла из стороны в сторону, в то время как у меня голос поднимается и опускается.

— А ты — Лал-Морячка, Лал-Полуночница, — продолжала она. — А вот другую женщину я не знаю.

— Ты и меня не знаешь, — возразила я. В путешествии я пользуюсь двумя другими именами — их я ей и назвала. — А с чего ты приняла меня за ту Лал?

— Какая же другая женщина решится ехать через эту безжалостную землю? Тем более черная женщина, у которой к седлу привязана трость с мечом? И почему она бродит здесь, среди этих слепых холмов, без дороги — если не считать зеленого ночного следа, по которому она спешит на выручку к великому магу?

Я разинула рот. Она расхохоталась и махнула рукой, давая понять, что бояться мне нечего.

— И не тебе одной известно, что некая Лалхамсин-хамсолал, — она произнесла мое имя почти правильно, — была когда-то спутницей и ученицей волшебника…

— Волшебника, чье имя не произносится, — перебила я, и на этот раз женщина умолкла. Я сказала: — Одни называют его Учителем, другие Сокрытым, третьи — просто Стариком. Я называю его… так, как я его называю.

Я осеклась, разозлившись: сгоряча я едва не выболтала имя, которым я его зову, хотя что в этом могло быть плохого, понятия не имею. Она дернула уголком рта.

— А я всегда звала его Человек, Который Смеется. Тот, кто знает его так хорошо, как ты, поймет.

У меня снова поползли мурашки по спине, и ответила я не сразу. Он смеется не так уж часто, этот маг, но я никогда не могла удержаться от того, чтобы засмеяться вместе с ним. Это детский смех, звонкий, совсем не подобающий такому великому магу, могучий и не ведающий собственной силы. Это сама суть этого человека. Именно этот смех удерживал меня и хранил надежнее мечей и драконов, когда они узнали, где я, и пришли за мной. Любой, кто это знает, знает его. Ньятенери перебросила ногу через луку седла и остановилась, выжидательно вскинув брови.

— Слезай, — сказала я. — Я рада тебя видеть.

Когда она спрыгнула на землю, ее капюшон откинулся, и Лукасса тихонько ахнула при виде густых, седеющих темно-каштановых волос, подстриженных причудливыми завитками, валиками и стрелочками. Голова Ньятенери была похожа на дорогу, по которой промаршировало целое войско. При Лукассе я ничего говорить не стала — это подождет, — но я могу признать монастырский постриг, когда увижу его. Я даже знаю несколько стрижек, которые носят в разных монастырях. Но эта стрижка была мне незнакома. Совсем незнакома.

Мы помогали ей чистить и кормить обеих лошадей, когда из седельной сумки высунулась мордочка лиса. Ньятенери тут же нацепила ему на шею тонкую серебряную цепочку и представила его нам как своего близкого друга и многолетнего спутника. Лукасса тут же вцепилась в лиса и принялась таскать его на руках, кормить объедками и напевать ему тихие заунывные песенки. Лис висел у нее на руках и ухмылялся во всю пасть. А я разглядывала зловещую прическу его хозяйки и размышляла о том, в каком это монастыре сестрам разрешают держать у себя в келье ручных лис. Ньятенери наблюдала за мной, а Лукасса упрашивала ее позволить взять лиса к себе хотя бы на эту ночь. Ньятенери позволила, и девочка торжествующе отнесла лиса к себе на одеяло. Лис подмигнул нам через плечо Лукассы. Ньятенери что-то резко бросила ему на своем языке — это звучало как предупреждение. Лис зевнул, продемонстрировав все свои белоснежные зубы и красный, как рана, язык, и закрыл глаза.

— Он ей ничего плохого не сделает, — сказала Ньятенери. Она стояла и смотрела на меня своими странными глазами. Только что они были туманно-серыми, а теперь, когда стало темнее, сделались почти лиловыми.

— Ну, и что теперь? — спросила она.

— Откуда ты его знаешь? И давно ли?

На этот раз она улыбнулась по-настоящему. Зубы у нее чуть смахивали на лисьи.

— Пожалуй, так же давно, как и ты. Вся разница в том, что я знаю, где он.

Она прислонилась к валуну, ожидая, когда я с радостью предложу объединиться. Я сказала:

— Разница не только в этом. Разница по меньшей мере еще и в том, что я не скрываюсь от каких-то фанатиков, и за меня не объявлено награды тому, кто вернет меня в лоно родного монастыря. Может статься, что помех от тебя будет больше, чем помощи.

Я сказала это наудачу, но попала в цель: на миг ее надменная маска слетела, и я увидела перед собой просто измученную женщину, которой остался всего шаг до безумия. Я знаю этот взгляд. Впервые я увидела его в мутной луже.

Ее лицо сразу же сделалось прежним, но голос еще дрожал, когда она сказала:

— Никакой награды за меня не назначено, честное слово. Никто никуда меня возвращать не собирается, никто в целом мире.

Ее высокое и сильное тело, созданное для битв и суровых зим, даже не шелохнулось. Она добавила:

— Девушка может ехать на моей вьючной лошади. Так будет гораздо быстрее. И я скажу тебе, куда ехать, прямо сейчас, так что я тебе буду больше не нужна. А дальше решай сама.

Некоторое время мы стояли так тихо, что я слышала ее дыхание, а она мое, и смотрели друг на друга. Лукасса сонно напевала что-то на ухо лису. Наконец я сказала:

— Я никогда не называла его иначе, как Мой Друг.

ЛИС

Да-да-да-да-да, и я могу украсть всех, всех их лошадей, если захочу, прямо из-под их глупых, грязных, волосатых задниц! Этот мальчишка просто представить не может — никто не может себе представить, на что я способен, если только захочу! Когда захочу. Они не знают, кто я, чего мне хочется, когда и почему. Милдаси, этот мальчишка, черная женщина, белая женщина, толстый трактирщик — все они одинаковы. Кроме Ньятенери.

Хо-хо, а что я знаю про Ньятенери! Этого никто не знает, кроме меня. Ньятенери знает, почему я смеюсь про себя, а я знаю, чего боится Ньятенери. Почему Ньятенери спит на полу, а не на кровати, и никогда, никогда не засыпает надолго. А вот я сплю на кровати — тихо, как мышка, но стоит мне дернуть ухом, которое зацепила рука Лукассы, стоит мне вильнуть хвостом, лежащим на груди Лал, — и Ньятенери тут же вскакивает, проворней меня, прижимается спиной к стене, выхватывает кинжал, блестящий в лучах луны, и ждет. Временами я делаю это нарочно, для смеха: всю ночь то чешусь, то потягиваюсь, то тихонько фыркаю — и каждый раз Ньятенери вскакивает, готовая, готовая… К чему, а?

Готовая встретить тех двоих, что преследуют нас так долго? Да нет, не мальчишку — кому он нужен, тот мальчишка! Двое мужчин, маленьких, легконогих, бесшумно бегущих по следу, миля за милей. У них нет ни копий, ни длинных мечей — ничего, кроме зубов, совсем как у меня. Ньятенери знает, что они идут за ней, но никогда не видит их. А я вижу, я чую, я знаю, что они едят, когда они отдыхают, что они думают, что собираются делать. Я знаю все, что хочу знать!

Как за нами охотятся, как за нами гонятся, просто смешно! Ну, догонит этот мальчишка свою девчонку, и что дальше? Я его знаю, а она его совсем не знает. Ну, догонят эти двое Ньятенери — и что дальше, а? Все трое — отменные убийцы, двое так или иначе умрут. Лучше, если Ньятенери их убьет — иначе не придется мне больше ездить в седельной сумке, не будет больше огня холодной ночью. С Ньятенери лучше.

Здесь, в трактире, слишком много народу, все шумят, топают, лис никто не любит. Наверху, на крыше, вкусные голуби, и цыплята вкусные, нежные цыплята, так и вертятся под ногами. Ньятенери мне говорит: «Ешь мою еду, сиди с нами, не трогай птиц толстого трактирщика и вообще носа за дверь не высовывай». Я прячусь, сплю, жду, позволяю Лукассе кормить меня дыней и сладким картофелем. И временами сижу тихо, тихо-тихо, а внутри убегаю далеко-далеко, туда, где ветер, кровь и тишина, днем туда, ночью сюда, прислушиваюсь к тому, кто идет по следу, принюхиваюсь к тому, что будет. Валяюсь в пыли на дальних холмах, в диких землях, смеюсь, сижу тихо-тихо…

«След будет», — говорит человечий облик тому мальчишке — и след есть, но оставляю его я, а не человечий облик. Хо-хо, видите, как я выпрыгиваю из сумки Ньятенери и присаживаюсь на горячие камни, задираю лапу, чешусь, подпрыгиваю, снова присаживаюсь, оставляю след, ведущий через горы и скалы, прямиком к двери толстого трактирщика. Так я держу слово человечьего облика, и этот парень до сих пор вынюхивает мой след на камнях, и впереди у него еще долгий путь, потому что все время приходится смотреть в землю. Но он скоро придет. Он тоже держит слово, да!

Вот уже второй раз я принимаю человечий облик, когда Ньятенери не видит. Славный старик, усы такие пышные, сидит в большой комнате внизу, болтает со всеми — славный, славный старик, приехал в город погостить к внуку. Маринеша приносит хороший эль, когда толстый трактирщик уходит. Толстому трактирщику не нравится человечий облик. А Маринеше нравится. И мальчишке Россету, и привратнику Гатти — всем нравятся красные щеки, блестящие глаза старика. Сидят, приносят эль человечьему облику, расспрашивают, рассказывают. Рассказывают про актеров, что живут в конюшне, про барышника, приехавшего покупать и продавать лошадей, про корабела, что едет в Кейп-Дайли. Оба раза Россет говорит, говорит о женщинах, что поселились в собственной комнате толстого трактирщика. Такие красивые, все трое, просто чудо, почему они здесь, зачем? Оба раза Маринеша встает и уходит.

Мальчишка Россет ничего не замечает. Говорит: «Лал лучше всех. Движется, как волна, пахнет морем и пряностями». Смеюсь. Пью. Ничего не говорю.

Привратник Гатти — маленький человечек со злым личиком, один глаз совсем белый, — Гатти говорит: «Ньятенери! Ньятенери! Вот это настоящая женщина: не ходит враскачку, не носит меча в трости, сплошное изящество и скромность. Она мне ночами снится».

Не смеюсь. Продолжаю пить. Человечий облик говорит: «Не зевай, не зевай. Молочный Глаз! Тебе повезет. Женщины в той стране любят невысоких, сильных мужчин вроде тебя. Не зевай. Однажды ночью она утащит тебя в лес, как ты таскаешь наверх сундуки приезжих». Гатти смотрит на меня, теперь все смотрит на Ньятенери. Ждет.

Ньятенери нервничает. Спрашивает толстого трактирщика, откуда взялся Гатти Молочный Глаз, давно ли он здесь? Трактирщик отвечает, что кому какое дело? Ньятенери смотрит на него. Трактирщик говорит: «Девятнадцать лет», и уходит. Ньятенери выходит на улицу, пинает кадку для дождевой воды.

Прошло двенадцать дней. Каждый день Лал и Ньятенери уезжают. Совсем не думают о бедном лисе, не думают о Лукассе, которая остается одна. Она сидит, ждет, выходит на улицу, разговаривает с актерами, разговаривает с Маринешей, разговаривает со мной. Один раз плачет. На двенадцатую ночь эти две возвращаются так поздно, что Россет уже спит, и они сами ставят лошадей в конюшню. Наверху, в комнате, я сплю на подушке, свернувшись, как котенок, очень красиво. Лукасса лежит рядом со мной, не спит.

Они входят, шагают устало, пахнут злостью. Лал говорит:

— Ты сказала, что знаешь.

Ньятенери говорит:

— Он здесь.

Лал тяжело плюхается на кровать, стягивает сапоги.

— Его нет в городе. Это мы знаем. Где же это — «здесь»?

Ньятенери отвечает только:

— Завтра. Обыщем каждую ферму. Каждую хижину. Каждую пещеру, каждую рощу, заглянем под каждую тряпку, валяющуюся в канаве. Он здесь.

Лал говорит:

— Если бы он только мог поговорить с нами! Если бы он мог явиться в еще одном сне — всего в одном!

Швыряет сапоги в угол.

— Он слишком слаб, — говорит Ньятенери. — Слишком много боли, слишком много борьбы — где ему взять сил на еще одно послание?

Открываю один глаз, смотрю сквозь пальцы Лукассы. Вижу, как Ньятенери обрывает перья на стреле. Перестала. Закрываю глаз. Голос Ньятенери, совсем другой:

— Маги тоже умирают.

Кровать подпрыгивает. Лал встала, ходит взад-вперед, от двери к окну, за которым поскрипывают на ветру ветки дерева.

— Да. Но не этот. Не так. Маги иногда умирают оттого, что поддались алчности или страху, но этот — он ничего не хочет, ничего не боится, смеется над всем. Никакая сила не имеет власти над ним.

Ньятенери, резко:

— Откуда тебе это знать? Ты ничего о нем не знаешь. Я тоже. Скажи мне, сколько ему лет, откуда он родом, расскажи мне о его семье, о его собственном учителе, о его настоящем доме!

Стрела ломается, летит следом за сапогами Лал. Ньятенери говорит:

— Скажи мне, кого он любит…

Лал набирает в грудь воздуху, с шумом выпускает его. Лукасса садится, смотрит, гладит меня. Ньятенери:

— Нет. Не нас. Он был добр, он защитил нас — спас нас, да, — он многому научил нас, и мы любим его, мы обе. Мы здесь, как и должно быть, потому что мы его любим. Но он нас — нет.

Улыбается. Сверкают белые зубы, губы плотно натянуты.

— Ты это знаешь.

Ни звука. Только я дышу — такой сонный, такой славный… Лал подходит к окну, смотрит на вкусных цыплят, которые устроились на ночлег в кустах. Лал говорит:

— Но кого-то он любит. Кто-то знает его истинное имя.

Ньятенери берется за вторую стрелу. Лал говорит тихо-тихо:

— Ты его видела. Никто не мог сделать с ним такое на расстоянии. Кто бы ни разрушил его магию, это был человек, которому он доверял, которого он очень любил. Иначе быть не может.

Они перечисляют имена. Мужчины, женщины, кто-то, кто не то и не другое, живет не то в огне, не то в земле — впрочем, какая разница? Но Лал каждый раз качает головой, и Ньятенери говорит: «Нет, наверное». Один раз они даже смеются, и Лукасса смотрит на них, забывая чесать меня за ухом. Но наконец имена кончаются. Лал говорит:

— Это кто-то, кого я не знаю.

Стук в дверь. Ньятенери разворачивается, взметается вверх, точно дым, беззвучно, с луком на изготовку. Голос:

— Это я, Россет! Можно?

Лук опускается, Лал подходит к двери. Мальчишка стоит на пороге, весь встрепанный, с деревянным блюдом. Я чую холодное мясо, вкусный сыр, дрянное вино. Он говорит:

— Я проснулся, услышал, как вы разговариваете… Вы вернулись поздно, я подумал, может, вы не ужинали…

Глаза круглые, как виноградины, большие, как смоквы.

Лал издает неопределенный звук, нечто среднее между смехом и вздохом. Лал говорит:

— Спасибо, Россет. Ты очень заботливый.

Сует блюдо ей в руки. Говорит:

— Вино кисловато малость. Хорошее Карш держит под замком. Но мясо свежее, вчерашнее, честное слово!

Подходит Ньятенери. Говорит:

— Спасибо, Россет. А теперь иди спать.

Улыбается ему. Парень почти не дышит. Ноги делают шаг назад, остальное на два шага продвигается в комнату. Видит меня на подушке Лукассы. Нос прикрыт хвостом, я сладко посапываю. Глаза делаются здоровые, как сливы.

— Карш… — говорит он, словно чихает.

Лукасса поспешно подхватывает меня на руки, смотрит испуганно. Ньятенери:

— Карш сказал, чтобы лиса не было видно. Он его и не видит.

Лал:

— Ты его тоже не видел.

Она прикасается к щеке мальчишки, выталкивает его из комнаты кончиками пальцев, закрывает дверь. Он остается стоять за дверью, я его чую, стоит долго. Лал подходит к столу, ставит блюдо.

— Хороший мальчик. Смотрит на мир с удивлением, и работает, как вол.

Тут она останавливается, хохочет, трясет головой. Говорит:

— Наверно, мой… наверно, наш друг не раз говорил то же самое о нас. Тому, кого он любил…

Ньятенери снова берется за стрелы.

Все это время Лукасса молчит. Смотрит, гладит меня, не говоря ни слова, но что-то течет изнутри нее, по рукам, в мое тело — шерсть встает дыбом, и кости тоже. Теперь она говорит:

— Сегодня.

Они смотрят на нее. Ньятенери:

— Что — сегодня?

Лукасса:

— Не завтра. Вы нашли его сегодня.

Встает, смотрит им в глаза, упрямая, уверенная. Я изгибаюсь у нее на руках, зеваю, потягиваюсь. Лал, мягко и осторожно:

— Нет, Лукасса, мы его не нашли. След, что он оставил для нас, привел нас в эти-земли, но за эти двенадцать дней мы побывали всюду. Мы с Ньятенери хорошие следопыты. Но никто не может вспомнить, чтобы видел его. Ни знака, ни малейшего следа…

— Значит, вы побывали там, где был он, — перебивает ее Лукасса. — Вы были там, где случилось что-то… что-то плохое.

Теперь они переглядываются. Ньятенери чуть заметно приподнимает бровь. Лал — нет. Лукасса замечает это, говорит громче:

— Оно пристало к вам, я это чую. Вы были сегодня в каком-то месте — это место смерти, вы там были, вы все испачкались в этом с головы до ног.

Дрожит сильнее, так что вот-вот выронит меня. Повторяет:

— Смерть…

Ньятенери поворачивается к Лал.

— В той комнате, в тот день, когда мы приехали. И теперь снова. Какие еще трюки она знает?

Лал:

— Это не трюк.

Мягкие золотистые глаза темнеют, становятся бронзовыми. Лал сердится. Говорит:

— Она знает смерть лучше нас обеих. Она чувствует, где проходила смерть. Тебе придется поверить мне на слово.

Ньятенери, медленно:

— Поверю.

Становится тихо. Все молчат. Лал пробует вино, кривится, но все равно пьет. Лукасса режет холодное мясо: ломтик мне, ломтик себе, ломтик мне. Ньятенери говорит:

— Башня.

Лал моргает.

— Башня? Ах, та башня! Куча красного кирпича? Мы не нашли там ничего, кроме пауков, сов и вековой пыли. Почему именно там?

Ньятенери:

— Почему вековой? В этих местах нет ничего столь древнего, чтобы лежать в руинах. Почему тут только одна башня, а все остальное — все! — плоское, как навозная куча?

Пожимает плечами.

— Надо ж с чего-то начать!

Смотрит на Лукассу.

— Она поедет с нами. Наша собственная маленькая провидица…

Лукасса швыряет меня на кровать — вот так, словно подушку. «Подходит вплотную к Ньятенери, привстает на цыпочках, чтобы смотреть ей глаза в глаза. И говорит:

— Я — ничья! Лал мне говорила. Я — не шляпа, не ручная лиса и не фокусница. Либо я ваша спутница — твоя и Лал, — либо нет. А если я ваша спутница, тогда с завтрашнего дня я езжу с вами повсюду, и все!

Все только рот открыли, даже я. А Лукасса добавила:

— Ибо мой путь был длиннее вашего.

Лал улыбается, отворачивается. Ньятенери… Много-много лет, не друзья, не недруги, посвященные в тайны друг друга, приходим, уходим, молчим, знаем то, что знаем… Хо-хо, Ньятенери! Лишь раз видел я ее такой неподвижной, такой ошеломленной — и оба мы тогда едва не погибли. Медленно качает головой. Садится, берет свой длинный лук. Говорит:

— Ну что ж, спутницы… Лично я собираюсь поставить на свой лук новую тетиву. Если лук меня не укусит — а теперь я бы этому не удивилась, — это займет минут пять. Потом я собираюсь лечь спать — чего и вам желаю. День завтра будет нелегкий.

В постели Лукасса, как всегда, шепчет мне на ухо:

— Лисичка, лисичка, как тебя зовут?

Я лижу ей ладонь, она вздыхает тихо и устало. Шепот:

— А меня зовут Лукасса, но я не знаю…

И так каждый вечер!

Спит. Лал тоже спит. Ньятенери склоняется над кроватью, говорит на другом языке, на нашем языке. Говорит:

— Слушай меня. Старик больше не будет пить эль в общем зале.

Я лежу, крепко зажмурившись. Ньятенери:

— Ты понял.

Они уезжают рано-рано утром, все втроем. Лукасса целует в нос, говорит:

— Не шали!

Ньятенери смотрит на меня. Шаги на лестнице. Утихли. Я доедаю мясо и сыр. Когда Маринеша приходит подметать, прячусь под кровать. Самое надежное место. Маринеша приоткрывает окно, уходит. За окном поскрипывают ветки.

Люди не знают, что лисы умеют лазить по деревьям, если очень сильно захотят. Вот белки — те знают.

МАРИНЕША

В общем, я погналась за лисой, которая сидела на дереве. В смысле, она уже не сидела — она уже спрыгнула на землю, глянула на меня и исчезла между конюшней и моим огородом. У меня в руках была корзинка со свежевыстиранным бельем, я ее несла, чтобы развесить белье на солнышке, но я просто бросила ее, где была, и погналась за этой тварью. Она придушила мою курочку! Конечно, на самом деле она была не моя, но ведь это я дала ей имя — я звала ее Сона, и она ходила за мной по пятам, все время, даже когда мне нечем было ее угостить. А эта лиса ее придушила! Я бы тоже ее придушила, если бы поймала. Честное слово, придушила бы!

Но когда я обогнула конюшню, лиса уже исчезла — просто как сквозь землю провалилась! Должно быть, она сдвоила след, нырнула под баню и скрылась в кустах дикой ежевики. Ну сколько раз повторять этому Россету, чтобы заделал ту дыру под баней! Лягушки залезают в баню и пугают гостей, а пару раз там даже таракки видели! Россет по-своему славный малый, но такой безответственный!

Ну вот, я немножко постояла там — я опять ужасно разозлилась из-за Соны, такая славная была курочка! А потом вспомнила про белье и побежала обратно. Я очень надеялась, что оно не вывалилось из корзины. И оно не вывалилось, слава богам — ну, то есть кое-что вывалилось, но это все были такие вещи, которые не станут хуже от пары травяных пятен. И вот только я повернулась, чтобы пойти к дереву нарил — в это время года я всегда сушу белье на нем, чтобы вещи пахли цветами, — и тут они и явились. Двое мужиков вышли из сада, как будто пришли прямиком через поля, а не по дороге. Они мне сразу не понравились. Не люблю людей, которые не ходят по дороге.

Оба они были невысокие, тощие, смуглые, одеты оба в коричневое, и показались мне совершенно одинаковыми, только у одного что-то со ртом было не в порядке: когда он говорил, то двигалась только половина верхней губы. А у второго глаза были голубые. Эти глаза меня ужасно напугали. Почему — не знаю.

Я стояла тихо-тихо, делала вид, что я их не замечаю. Сона, моя курочка, тоже так делала, когда в небе появлялся коршун. Другие куры разбегались во все стороны, пищали, кудахтали, а Сона, бывало, застынет на месте, и на коршуна вовсе даже и не смотрит, и даже на его тень не обращает внимания. Это ее спасало, бедняжку, — вот она и решила, что это действует всегда. А с лисой не подействовало.

Вот и мне это не помогло. Они подошли прямиком ко мне — они действительно были маленькие, не выше меня ростом, и не производили ни звука. В смысле, когда шли. Тот, что с голубыми глазами, остановился передо мной, глядя мне прямо в глаза, а тот, что со странной губой, встал у меня за плечом — я не могла увидеть его, не повернув головы, но чувствовала, что он там.

Ну, разговаривали они очень вежливо, ничего не скажешь. Голубоглазый спросил:

— Простите, милая барышня, мы ищем свою знакомую? Высокую женщину? С луком и ручной лисой? Зовут ее Ньятенери?

Это он так разговаривал — каждая фраза звучала как вопрос. Голос у него был негромкий и такой, скользящий. А мне от чужеземного говора вообще не по себе делается. Странно, конечно, я ведь всю жизнь по трактирам, но мне делается не по себе.

Как раз такие дружки и должны быть у этой неуклюжей бабы, подумала я. Расхаживает тут в своих сапожищах, позволяет своей лисе душить наших кур… С чего бы это я ей должна услуги оказывать?

— Нету тут таких, — говорю я им. — Единственные женщины, какие у нас сейчас живут — это те, что приехали с актерами и ночуют в конюшне. Но у них нет никаких луков.

А про себя подумала, что если она не получит какого-нибудь дурацкого послания — так тем лучше. Может, хоть это ее научит здороваться по-людски.

— Может быть, она останавливалась тут только на пару ночей, а потом поехала дальше? — спросил голубоглазый. — Она должна была проезжать тут недавно, совсем недавно?

Я только покачала головой. И говорю:

— В прошлом месяце тут останавливались несколько танцовщиц, и еще коновалка — она вылечила Россетова осла от колера, — но она была маленькая и худенькая. Других тут не было, честное слово!

Стоит только начать врать — и откуда что берется, сама потом удивляешься! Про коновалку я вообще все сочинила.

Другой спросил из-за плеча:

— Быть может, нам стоит поговорить с хозяином? Вы отведете нас к нему?

Он положил руку мне на плечо, и я вскрикнула в голос — такая она была горячая. Неделю потом жглось, представляете? До сих пор чувствую, когда вспоминаю. Голубоглазый сказал.

— Отведите нас к нему? Будьте так любезны?

Ну, я и пошла назад в трактир, прямо с охапкой белья, а эти двое шли за мной. Они больше меня не трогали и не пытались меня запугать — они вообще молчали, и это было страшнее всего, потому что я их не видела, понимаете ли, а шли они так тихо, что я вообще не знала, тут ли они. И когда мы подошли к двери, я отскочила в сторону и говорю:

— Подождите там, Карш скоро будет.

А потом побежала обратно к дереву нарил, прямо-таки бегом побежала, и принялась развешивать белье на ветках, так усердно, словно от этого зависела моя жизнь. Я даже ни разу не оглянулась, чтобы посмотреть, вошли ли они в трактир. Я развешивала, развешивала, развешивала это белье и даже не замечала, что плачу, пока все не развесила.

РОССЕТ

Спал я плохо — из-за актеров. Через два дня они собирались давать представление в городе, в Торговой Гильдии, и уже целую неделю репетировали по ночам, почти всю ночь напролет. Не то чтобы они плохо знали свою пьесу — в наших краях нет ни одной бродячей труппы, которая не играла бы «Свадьбу злого лорда Хассилдании» раз двадцать-тридцать в год, — но, наверное, наши купцы были самой важной и взыскательной публикой, перед которой им когда-либо приходилось выступать, и актерам попросту не спалось от волнения. И вот они твердили, твердили, твердили свои роли, то по двое, а то и все вместе, снова и снова проигрывая всю пьесу с начала до конца, сидя на соломе под фонарем, а лошади выглядывали из своих денников и торжественно кивали в особо удачных местах. В конце концов я спустился с чердака, пожелал им всем провалиться и вышел погулять и подумать, пока не взошло солнце. Я часто так делаю.

Женщины отправились в путь перед самым восходом. Они впервые выехали все втроем. Меня они не заметили. Обычно я махал им вслед, когда они уезжали — и, по крайней мере, Лал всегда махала мне в ответ, — но на этот раз я отступил в сторонку, спрятался в стволе выжженного молнией дерева и молча смотрел, как они проехали мимо. На этот раз они выглядели иначе, чем всегда, — от них пахло по-иному, пахло решимостью и целеустремленностью. Я это заметил, потому что привык улавливать их запах, как ничей иной. Если не считать Карша. Это потому, что за Каршем водится привычка подкрадываться незаметно и заставать тебя врасплох, когда ты бездельничаешь. А может, это просто почудилось в ало-серебристом свете утра: я внезапно увидел их как совершенно чужих людей, таких чуждых, какими они мне никогда раньше не казались, хотя должны были бы. Я тогда был слишком молод, чтобы видеть дальше собственного носа, а сам я был влюблен в них — во всех трех сразу. И все же по-настоящему я разглядел их только в то утро.

Они тревожили мой сон. Временами они тревожат его и теперь, несмотря на то что с тех пор я узнал многое, чего не знал тогда. Не думайте, что я был совершенно невинным — я уже успел познать женщину в некотором роде. Нет, не Маринешу — с Маринешей я не был ни разу. Но Лал, Ньятенери и Лукасса были видениями из будущего, хотя тогда я этого не понимал. И то, чего я боялся, обожал и жаждал в них, — это, можно сказать, был я сам, каким я должен был стать в будущем. Но и этого я, разумеется, тоже не знал. Я знал только, что еще никогда в жизни женский смех в маленькой комнатке наверху не ранил меня так больно.

Что? Да, простите. Так вот, у меня было много дел, и я отправился заниматься ими, как обычно: вычищать денники, засыпать корм, стелить свежую солому, вычесывать колтуны из грив и хвостов и даже подрезать копыта — смотря по тому, чего требовали от меня хозяева лошадей. Карш приставил меня к работе на конюшне в «Серпе и тесаке», когда мне было всего пять лет, так что в лошадях я разбираюсь. До сих пор не могу сказать, люблю я их или нет. Но разбираюсь.

Карш уехал в город, на рынок, вскоре после женщин. В его отсутствие трактиром обычно заправляет Гатти-Джинни, но Гатти-Джинни раз в месяц напивается, причем когда это случится — заранее неизвестно, но раз в месяц — непременно. И вот накануне это и случилось. Я это знаю, потому что мне пришлось тащить его в его комнату, утирать ему слезы и слюни и укладывать спать. Так что, работая, я одновременно приглядывал за хозяйством, и потому заметил, как эти двое шли к дверям следом за Маринешей. Ничего особенного тут не было, но когда я увидел, что они вошли в трактир одни, а Маринеша кинулась к своей корзинке с бельем, дрожа так сильно, что мне было заметно издалека, я бросил лопату и подошел к ней. Сделав несколько шагов, я вернулся и подобрал лопату. В конце концов, даже воитель с навозной кучи нуждается в оружии.

Маринеша не могла говорить. Она со мной уже два дня не разговаривала — обиделась, что я сказал что-то восторженное насчет Лукассы, — но здесь дело было не в этом. Когда я тронул ее за плечо, она вцепилась в меня и разревелась. Вот тут и я испугался. Маринеша сирота, как и я. Мы, бывает, изображаем угодливость, чтобы выжить, но позволить себе пугаться мы не можем, так же как не можем позволить себе быть чересчур храбрыми. Так что я погладил Маринешу по спине, пробормотал: «Все в порядке, оставайся здесь», взял наперевес свою лопату и пошел в трактир.

Я застал их на втором этаже. Они выходили из комнатки, которую Карш отвел двоим старым паломникам из Дарафшияна. Не знаю, успели они побывать в комнате женщин или нет. Невысокие, худощавые, движения грациозные, почти небрежные, и простая коричневая одежда облегала их, точно собственная шкура. Мне они показались похожими на шукри, яростных, гибких зверьков, которые чуют запах горячей крови и в норах, и на деревьях, везде и всюду. Я спросил:

— Чем могу служить, господа? Меня зовут Россет.

Временами даже хорошо не знать своего истинного имени — по крайней мере, нечего бояться случайно открыть его чужим. Те двое посмотрели на меня, не говоря ни слова. Мне показалось, что смотрели они очень долго. Я почувствовал, что дрожу, совсем как Маринеша, — с той разницей, что меня страх разозлил.

— Хозяина тут нет, — сказал я. — Если вам нужна комната, вам придется подождать, пока он вернется. Внизу.

Я старался говорить как можно наглее, потому что голос у меня слегка дрожал.

Голубоглазый улыбнулся — и я обмочился. Так оно и было, честное слово: его губы растянулись, и внезапно на меня дохнуло нестерпимым ужасом, точно жаром из печки. Я привалился к стене. Хорошо, что при мне была лопата и я смог опереться на нее, а не то бы там и упал. Но я не упал. А во мне достаточно дурацкого упрямства Карша, чтобы по-дурацки стоять на своем, даже когда душа ушла в пятки. Я повторил:

— Вам придется подождать внизу.

Кажется, я задыхался.

Они переглянулись, но не засмеялись. Наверно, это было очень любезно с их стороны. Тот, у которого верхняя губа была чуть приподнята с одной стороны, сказал:

— Нам не нужна комната? Мы ищем одну женщину?

Позднее мне казалось, что этот выговор был мне знаком. Но в тот миг я думал только о том, что, если бы огонь мог заговорить, он говорил бы именно так.

Голубоглазый — а надо вам сказать, что в тех краях голубой считается цветом смерти, — в два шага подошел ко мне вплотную, взял за горло и приподнял. Он сделал это так ловко и небрежно, что я сообразил, что сейчас задохнусь, только когда начал задыхаться. Он прошипел мне на ухо:

— Высокую сероглазую женщину? Мы выследили ее до этого трактира? Будьте так любезны?

Я услышал откуда-то издалека назойливый звук и кто-то другой во мне понял, что это я вишу в воздухе и колочу пятками по стенке.

Я бы им все рассказал. Ньятенери потом говорила, что с моей стороны было очень отважным поступком промолчать, но на самом-то деле я бы им все рассказал, если бы они мне только дали. Я увидел, как шевелятся губы другого человека, но что он сказал, я не слышал — я больше вообще ничего не слышал, кроме шума крови в ушах и тихого, ласкового голоса, повторявшего: «Будьте так любезны? Да?» А потом пришел Карш. То есть я думаю, что дело было именно так.

ТРАКТИРЩИК

Надо было жениться, когда была возможность — по крайней мере, тогда было бы кому вместо меня ходить на рынок. Время от времени я нанимаю кого-нибудь нарочно для этого — и каждый раз потом жалею. Не так уж много людей способны управиться со старыми ворюгами на рынке в Коркоруа. Для этого надо иметь врожденный талант. А если у кого его нет, он вернется с рынка с телегой гнилых овощей, червивого мяса и соленой рыбы, которая воняет так, что эту вонь слышно раньше стука колес на дороге. Я-то с этим неплохо управляюсь, хотя и не люблю торговаться. Никогда не любил, даже в те времена, когда отец нарочно брал меня с собой на рынок, чтобы приучать к торговле. Он-то получал от всего этого не меньше удовольствия, чем сами торговцы — все эти мясники, рыбники и прочие. Торговаться для него было не меньшим удовольствием, чем найти самые первые свежие дыни, привезенные кораблем из Стимежта. И если бы люди перестали пытаться обманом стянуть с него все до последней рубашки, он бы помер от презрения раньше, чем от пьянства. Ну, а я не такой.

Ну так вот, в тот день я вернулся домой усталый и злой, как всегда, когда возвращаюсь с рынка, с кислой отрыжкой от завтрака. Бывали времена, когда я ничего не имел бы против того, чтобы, войдя в трактир, посмотреть наверх и увидеть этого придурка полузадушенным, прижатым к стенке, но сейчас все, чего мне хотелось — это выпить пинту моего красного эля. Так что это показалось мне уже чересчур. Да еще от чужаков!

Я заорал: «А ну, отпусти его!», так, что зазвенела посуда на полках. Мне сорок лет приходилось орать так, чтобы меня было слышно через весь переполненный зал, а вы как думали? И тот, что держал мальчишку, сказал: «А? Конечно?», и разжал руку. Они оба обернулись ко мне и улыбнулись так, словно совершенно ничего такого не происходит. Улыбочки у них были — мороз по коже.

— А вот наконец и хозяин? Это вы трактирщик?

— Меня зовут Карш, — сказал я, — и трогать моих подручных никому, кроме меня, не дозволено. Если вам нужна комната, спускайтесь сюда, поговорим.

Они остались, где были, так что я сам поднялся к ним. Я человек не гордый. Вблизи они выглядели старше, чем я сперва подумал, хотя надо было приглядеться, чтобы это заметить. Длинные шеи, треугольные лица, светло-коричневая кожа обтягивает скулы так плотно, что морщин почти не заметно. Я подумал, что если до них дотронуться, их кожа загремит, как пересушенный пергамент. Тот, что душил парня — кстати, парень уже поднялся на ноги, закашлялся, правда, но ничего плохого ему не сделали, — сказал мне, что они ищут женщину, свою знакомую.

— Старую, добрую знакомую? По срочному делу?

Выговор был южный, как и у нее, но чуточку другой, с такой странной интонацией, вовсе не южной. Я, разумеется, сразу понял, о ком идет речь. Я не видел причин скрывать, что она живет здесь. Нет, конечно, они мне не сильно понравились — что это за манера распоряжаться в трактире, как у себя дома, не заплатив даже за бутылку вина! Но мне не раз приходилось иметь дело и с кем похуже, и к тому же дела госпожи Ньятенери меня не касаются. Она этих двоих с потрохами слопает, а зубов у нее хватит — она всегда при луке, при кинжале… Я спросил у парня:

— Она тут?

Временами я могу читать его мысли — чаще, чем ему нравится, — но по его лицу я ничего разобрать не могу вот уже много лет. По тому, как он посмотрел на меня, я не мог понять — то ли он благодарен мне за то, что я явился вовремя, то ли злится, что я не уделил достаточно внимания его пострадавшей шее, то ли встревожен — а может, и ревнует, — из-за того, что эти сомнительные гости говорят о своем близком знакомстве с госпожой Ньятенери. Он покачал головой.

— Они уехали утром. Когда вернутся — не знаю.

Голос у него звучал хрипловато, но в общем, нормально — видно, дышал он как полагается. Со мной в его годы случались вещи и похуже — и ничего, живой, как видите.

Криворотый сказал:

— Мы подождем? В комнате?

Не подумайте, что он спрашивал дозволения — к тому времени, как он договорил, эта парочка миновала уже полкоридора. Я сказал:

— Нет. Не в комнате.

На этот раз я кричать не стал, но они таки услышали и обернулись. Это отец меня научил — как привлечь внимание постояльца, не распрощавшись ни с постояльцем, ни с собственным языком.

— В комнаты посторонних не пускают, — сказал я. — В вашу тоже никого не пустят, если вы здесь остановитесь. Можете подождать внизу, в зале. Я поставлю вам по кружке эля.

Это я добавил из-за того, как они на меня глядели. Как я уже говорил, я человек не храбрый, но жизнь меня научила, что хорошая шутка и добрая выпивка могут загладить почти любое недоразумение. В придорожный трактир вроде моего люди редко являются за неприятностями — до города всего пять миль, а уж там-то неприятностей пруд пруди. Правда, за стойкой хранится дубинка из дикового дерева, которая пару раз мне здорово пригодилась, но в те дни мне пришлось бы выкапывать ее из-под посудных полотенец, фартуков и скатерти, которую я держу для званых обедов. В последний раз мне было настолько не по себе, когда у меня набился полный зал чумовых бурлаков из Арамешти и им вздумалось поохотиться за служанкой, которая работала у меня до Маринеши. Криворотый покачал головой и слегка улыбнулся. И сказал:

— Нет, спасибо! Мы бы лучше…

Тут я покачал головой. Те двое повели плечами. Парень шагнул ко мне и встал рядом — как будто бы от него тут было больше проку, чем от крюка для одежды. Но тут явился Гатти-Джинни с парочкой актеров. Он пытался уговорить их сыграть в баст. Я никогда не пускаю тех, кто живет в конюшне, в трактир раньше заката, но этих я приветствовал, точно особ королевской крови, крикнув вниз, что их комнаты готовы и обед поспевает. Актеры уставились на меня, а я снова обернулся к этим ненаглядным южанам и поманил их за собой. Нет, шевельнул пальцем — это разные вещи.

Ну вот, они, значит, переглянулись, поглядели вниз, на Гатти-Джинни вместе с его новыми клиентами — я по меньшей мере раз в месяц устраиваю ему за это выволочку, но он по-прежнему считает своим священным, неотъемлемым правом обирать моих постояльцев за картами, — потом обернулись, смерили взглядом меня и мальчишку. Оружия я ни на ком из них не заметил, но в глубине души не сомневался, что они и голыми руками нас всех передушат, не вспотев. Но, видно, они решили, что дело того не стоит — шума много будет. Они направились в нашу сторону. Я отодвинул парня с дороги — размахался своей лопатой, весь коридор запакостил навозом! Те двое прошли мимо, не взглянув на нас и не сказав ни слова. Спустились по лестнице, пересекли зал и были таковы. Даже дверь за ними не скрипнула. Когда я сам спустился вниз и выглянул наружу, чтобы проверить, не пристают ли они к Маринеше, их уже и след простыл.

— Я пойду за ней, — сказал парень. Он то краснел, то бледнел, весь вспотел и дрожал, как бывает, когда ты готов либо наложить в штаны, либо убить кого-нибудь. Он сказал: — Я предупрежу ее, скажу ей, что они ее подстерегают…

Я едва успел поймать его у самой двери. А он ведь даже еще помоев не вынес!

НЬЯТЕНЕРИ

Утром, когда мы уезжали, мальчик исподтишка следил за нами из укрытия. Мне еще подумалось, что это странно. По отношению к нам Россет никогда не держался скрытно — он выставлял свое преклонение напоказ, как птица выставляет перья, — и оно окрыляло и украшало его, как перья окрыляют и украшают птицу. Мои спутницы его не заметили. Может, и стоило бы им сказать, но Лал ехала впереди и напевала себе под нос одну из своих нескончаемо длинных и на диво немелодичных песен, а что до Лукассы, я даже не смогу вам передать, насколько ее присутствие изменяло даже мой запах. У меня мурашки бегали по спине. Теперь-то я, конечно, знаю, отчего это было, но тогда мне казалось, что это у меня просто с непривычки к обычному человеческому обществу.

Для той дикой северной страны Коркоруа может сойти за настоящий город. Людям, привычным к большим городам, он показался бы не более чем базаром-переростком, яркой россыпью круглых деревянных домиков, стоящих вдоль пересохших оврагов, которые здесь называются улицами и дорогами. Домов там больше, чем кажется на первый взгляд; лошадей больше, чем волов, садов и виноградников больше, чем распаханных полей, а трактиров больше, чем чего бы то ни было. Вино, которое там подают, говорит о том, насколько истощенная почва в этих краях, но зато из здешних мелких, зеленых яблок они делают нечто вроде бренди. Наверно, со временем к нему можно привыкнуть и даже полюбить его.

Жители города по большей части народ невысокий, придавленный к земле безумным величием своих гор и неба, но есть в них что-то от прямолинейной дикости здешней природы, и это временами примиряет меня с ними. Моя родная страна похожа на эту, хотя меня еще ребенком увезли на юг, и потому я знаю, что большинство северян держит двери своих душ на запоре, заложенными кирпичом и оштукатуренными, храня весь свой природный жар внутри перед лицом вечной зимы. Эти люди достойны доверия не больше всех прочих — и меньше, чем некоторые другие, — но, поживи я там подольше, они могли бы мне понравиться, как и их бренди.

Тамошний рынок кажется больше всего города, вместе взятого, — и все-таки это город, торговый центр провинции. Россет говорил, что торговля там идет круглый год, а такое нечасто встретишь даже в более мягком климате. Вы когда-нибудь видели, чтобы ткань с медной нитью, какую делают в западном Гакари, продавалась рядом с ящиками лимбри, жутко приторного и вязкого засахаренного фрукта из Шаран-Зека? Там были даже лучшие камланнские мечи и кольчуги. Такого хорошего оружия зачастую и в самом Камланне не достать — настолько велик спрос. Там и для меня нашелся подходящий кинжал — содрали втридорога, но, в общем, он того стоил.

Мы поехали напрямик через город. Если обогнуть его по дороге, можно выиграть часа два, но предупредить об этом нас никто не потрудился. Лал ехала рядом со мной.

— Северяне лимбри не переваривают, — говорю я ей. — В первый раз встречаю его севернее Сиританганы.

Пока мы не познакомились с Лал поближе, ее смех чаще всего казался мне удивленным аханьем или вздохом. Она сказала:

— А он всегда просто обожал лимбри. И вообще ему нравятся такие края, как этот: поля, сады, фермы, пыль и грязь… На твоей памяти он когда-нибудь задерживался подолгу в настоящем городе?

— Когда он только подобрал меня, мы некоторое время жили в задней половине хижины рыбника в Торк-на'Отче.

Лал поморщилась: Торк-на'Отч славится своей копченой рыбой, и более ничем не примечателен. Я говорю:

— Быть может, сейчас его здесь нет, но он здесь был, и довольно долго — все говорит об этом. Тебе он посылал сны, потому что так проще всего было разыскать тебя в твоих скитаниях, но я много лет жила на одном месте, и мне он писал письма. Они до сих пор со мной. Он писал отсюда, из Коркоруа: он описывал и рынок, и людей, и даже свой дом. На этот счет я ошибаться не могу. Не могу!

Должно быть, я невольно повысила голос, потому что Лукасса обернулась и посмотрела на меня своими светлыми глазами, которые все время были расширенными и все время, казалось, видели не меня, как я есть теперь, а меня тогда: запуганное существо, привыкшее постоянно оглядываться через плечо. Лал сказала:

— Я тебе верю. Но ты так и не смогла найти тот дом, а ведь мы дважды объехали все, от рынка до летних пастбищ. Теперь я по слову Лукассы еду в старую красную башню, как ты предложила, потому что не знаю, что еще можно сделать. Если мы не найдем его следов в той башне, я немедленно вернусь в трактир и напьюсь. Мне нужно много времени, чтобы напиться, так что лучше начать пораньше.

На это мне возразить было нечего. Молодой торговец вцепился в мое стремя, протягивая мне клетку со щебечущими птицами. Лошадь Лукассы ухватила под уздцы торговка, предлагая шелковые юбки. «Две штуки почти в ту же цену, как одна, моя красавица! Сплошные рюшики да оборочки — будет где милому поиграться!» Лукасса на нее даже не взглянула. Мы ехали следом за Лал вдоль лотков с овощами, пробирались, растянувшись цепочкой, между виноторговцами и палатками, заваленными по самую крышу овечьими шкурами и чесаной шерстью. Временами наши лошади вовсе останавливались, застряв в толпе или боясь наступить на кого-нибудь из базарных ребятишек, вопивших и шнырявших прямо под ногами. Но наконец слева открылся узкий мощеный переулок, ведущий к садам и на белую дорогу, уходящую к желтым холмам. Выехав на дорогу, мы ненадолго пустили лошадей в галоп. День был славный. Мне даже захотелось петь.

Когда Лал натянула повод, мы были почти у самых холмов, и впереди показались дома, которые мы уже обшаривали по два раза, более или менее с согласия их обитателей. Дома были побольше, чем в городе, но все равно в основном деревянные — только изредка попадались кирпичные или каменные усадьбы. И все они были круглыми, с цветными, сводчатыми крышами, которые делали их чуточку похожими на булки, поднявшиеся в печи. И такими же унылыми, как булки — по крайней мере, на мой вкус: стоит провести хотя бы один день, не говоря уж неделю — среди этих кругленьких, уютненьких домиков — и начинаешь тосковать по карнизам, островерхим кровлям, шпицам, шпилям — короче, по углам. Хотя, конечно, в соседних горах этих углов сколько угодно, хоть завались. Они съедают слишком много неба, даже на расстоянии, и снег, лежащий на вершинах, их не смягчает: это лед, сверкающий, точно слюна, на их тощих боках. Они похожи на огромных диких вепрей.

Лал коснулась плеча Лукассы и сказала:

— Сегодня ты не просто наша спутница — ты наш предводитель. Веди, а мы пойдем за тобой.

Она нарочно произнесла это довольно небрежным тоном, но в глазах Лукассы вспыхнул такой ужас, что мы с Лал поспешно обернулись, думая, что нам грозит какая-то опасность. Когда мы снова повернулись к Лукассе, она была уже далеко, и мы догнали ее только в холмах, миновав первые дома.

Накануне вечером я была усталой и раздраженной, и предложение вернуться в красную башню было скорее злой шуткой. Лал не говорила Лукассе, куда ехать, но Лукасса уверенно свернула на нужную тропу, словно уже не раз там бывала. Ближе к башне она перешла на медленный шаг, как на рынке в Коркоруа. Глаза у нее сделались пустые, рот приоткрылся — я видела такие лица у прорицателей в тех краях, где искусство прорицания пользуется почетом, когда они отыскивают воду в местах, где воды нет и быть не может. Позади меня слышалось частое дыхание Лал.

Красная башня стояла полуразрушенной и держалась на честном слове, но даже если бы она была целой и невредимой, она все равно выглядела бы странно и неуместно среди этих суровых серых гор. В тех краях все льнет к земле и старается казаться как можно неприметнее: дома похожи на свежие караваи, а крепости — на караваи, зачерствевшие до каменной твердости. А эта башня — башня с наружной лестницей, окнами на каждом повороте и чем-то вроде обсерватории наверху — словно явилась из южных волшебных сказок, из тех краев, где ночами можно достаточно долго смотреть на звезды, чтобы сочинять о них истории. Именно такой дом он и должен был построить для себя, этот дерзкий, невозможный старик. Мне следовало догадаться об этом еще вчера, раньше Лукассы, раньше кого бы то ни было.

Лукасса спешилась в тени башни, и мы прокрались во двор следом за ней. По крайней мере, кругом было так тихо и Лукасса так медленно вошла в полуобрушившиеся высокие ворота, что казалось, будто мы крадемся. Ворота выглядели ветхими, их оплетал дикий виноград, но мы уже знали, что ходить там достаточно безопасно, — иначе бы не пустили Лукассу вперед. На внешнюю лестницу она внимания не обратила, а направилась прямиком к стене, открыла почти незаметную дверь, о которой мы ей даже не говорили, и уверенно принялась подниматься по ступенькам, не говоря ни слова и не оглядываясь.

Мы молча следовали за ней. Лал смахивала с дороги паутину, а я прикрывала лицо от совиного и мышиного помета, который Лукасса стряхивала, поднимаясь по ступенькам. Ступеньки были скользкими от помета. Лестница оказалась такой же длинной, утомительной и вонючей, как и в первый раз. Мне не раз вспоминался взгляд темно-карих глаз мальчика Россета, каким он проводил нас на рассвете. Он, верно, воображал, что мы направляемся навстречу удивительным приключениям, — ему ведь казалось, что вся наша жизнь состоит из одних приключений. Мальчик слишком много думает — и совсем не замечает своей собственной обыденной красоты. Это делает его вдвойне привлекательнее. Будто мало мне других неприятностей…

В темноте мы с Лал снова, как и в первый раз, стукнулись головами о низкую балку, которая была в конце лестницы. А Лукасса не стукнулась. Легко, хотя ей пришлось согнуться почти вдвое, она скользнула влево, так быстро, что на несколько секунд мы потеряли ее из виду. Переведя дух, я шепнула Лал:

— Найдем мы нашего друга или нет, все равно ты мне когда-нибудь расскажешь, откуда она это знала. Уж в этом-то ты не имеешь права мне отказать.

Конечно, башня была с секретом: в полуразвалившихся стенах скрывалась тайная сердцевина. По внешней лестнице нельзя было выйти на площадку, где мы сейчас стояли, — а только отсюда и можно было попасть в комнатку, куда ушла Лукасса. Мы с Лал вчера полдня шарили, простукивали стены, рассуждали, спорили — а под конец только ругались и терялись в догадках, — прежде чем нашли ту комнату. А это невинное, несведущее дитя прошло прямиком туда, точно к себе домой! Лал тихо ответила:

— Это не моя тайна, и не мне о ней рассказывать. Спроси у нее самой.

Но сейчас я не решилась бы даже попросить Лукассу передать мне сыр или помочь подтянуть подпругу. И Лал это знала.

В комнате было очень холодно. У магии нет запаха, как думают многие, но она оставляет после себя холод, про который мой смеющийся старый друг часто говаривал, что это дыхание той стороны, того места, откуда приходит к нам магия — «как соседский кот, которого приманивают из-за забора кусочком курятины, чтобы он ловил наших мышей». На соломенной циновке валялась опрокинутая тренога с котелком, на дальней стене болтался полуоборванный шелковый гобелен в темно-синих тонах. Несколько колб на длинном столе, высокий деревянный табурет, разбитый стакан. Пол разрисован узорами, начерченными мелом и углем. Что они означают, мы с Лал так и не догадались. Узоры были затоптаны и полустерты.

Лукасса стояла в середине красно-черного рисунка — словно ребенок накалякал цветными чернилами. Она взглянула на нас. Лицо ее было ужасно: лицо пророчицы, которая готовится изречь жуткое предсказание. Оно морщилось и менялось, как вода, под ветром нечеловеческих ритмов и велений. Она закричала на нас — она, наша бледная спутница, ни разу не повысившая голоса, даже тогда, когда бросала вызов мне в лицо.

— Почему вы ничего не видите, ничего не чувствуете? Это было! Это было здесь!

Могу поклясться, что каменные стены содрогнулись от этого крика, точно добрая лютня, которая вздыхает у тебя в руках, отзываясь чужому голосу.

— Лукасса, — мягко сказала Лал, — мы действительно ничего не видим. Что здесь произошло, Лукасса?

Тут я должна высказаться в защиту себя и Лал — хотя бы из чистого тщеславия. Если бы мы всегда были так нечутки к недавним событиям, происходившим в других местах, мы никогда бы не оказались на пороге той холодной комнатки. Но тут — то ли какие-то остатки магии притупили нашу бдительность, когда мы в первый раз побывали там без Лукассы, то ли — и я предпочла бы верить второму, — именно ее присутствие заставило проступить на столе буро-красное запекшееся пятнышко, на полу — царапины от когтей, на шелковом гобелене — сокрытый зелено-золотой рисунок, изображающий человека с драконьими крыльями, сцепившегося с чем-то вроде мерцающей тени. Видимо, та же тварь, что наполовину сорвала гобелен со стены, разодрала его надвое, сверху донизу, и казалось, что кровь сражающихся вот-вот польется нам на руки. Мы растерянно стояли у стены. Я произнесла короткую молитву — для собственного успокоения, не рассчитывая быть услышанной, — но Лал выдохнула нечто, что, по-видимому, означало «аминь», хотя на каком языке — я не знаю.

Ярость Лукассы, похоже, немного улеглась. Когда она снова заговорила, сказав: «Вот тут и тут», она была больше похожа на ребенка, доведенного до отчаяния медлительностью и тупостью взрослых.

— Вот тут стоял ваш друг, а вот тут — его друг, а вон там, — она небрежно кивнула в ближний угол, — то место, откуда явились Другие.

Для нее это было так очевидно!

В том углу, сложенном из камня, шифера и цемента, как и все прочие углы, воздуха нет вообще. Только холод. Быть может, сейчас башня уже обрушилась, но тот угол цел и поныне. Мы с Лал переглянулись, и я поняла, что мы подумали одно и то же: «Это не угол и не стена — это дверь. Открытая дверь». Позади нас Лукасса нетерпеливо сказала:

— Вон там, где вы стоите, — смотрите, смотрите!

Она подошла к нам и указала в пустоту, такую свирепую пустоту, что я едва не схватила Лукассу за руку, боясь, что это древнее, грозное ничто откусит ее. Но вместо этого я повернулась к ней и сказала так мягко, как только могла:

— Что это был за другой, Лукасса? Как он выглядел?

Девушка сердито топнула ногой.

— Не «он», не «другой» — Другие, Другие! Двое людей сражались, они были очень злы, а потом пришли Другие!

Она по очереди смотрела на нас, только теперь начиная пугаться — ребенок, впервые заметивший страх на лицах взрослых. Она прошептала:

— Нет… Нет…

— Из такой тьмы ничто не является без зова, — сказала я Лал поверх головы Лукассы. — Кто-то должен был их призвать.

Лал кивнула. Я спросила у девушки:

— Кто призвал этих, Других? Который из двоих людей?

Но Лукасса ухватилась за руку Лал и не смотрела на меня.

Я повторила вопрос, а потом его задала Лал — но Лукасса молчала, несмотря на все уговоры Лал. Наконец Лал махнула рукой и спросила Лукассу:

— Ты говоришь, тут сражались двое людей. Почему они сражались, и как? И кто из них победил?

Лукасса по-прежнему молчала. Я пожалела, что не взяла с собой лиса. Она вечно бормочет что-то ему на ухо. Теперь он наверняка знает о ней куда больше нас обеих. И так будет и дальше — настолько-то я его знаю.

— Магия, — сказала Лал. — Это был магический поединок.

Лукасса вырвала у нее свою руку — не столько нарочно, сколько потому, что ее всю трясло. Голос Лал сделался резче.

— Лукасса, один из этих двоих — человек, которого мы искали так долго, тот самый старик, который пел овощам в огороде. Если бы не он…

Она покосилась на меня, поколебалась, потом развернула Лукассу лицом к себе и сжала ладони девушки своими. И сказала медленно и отчетливо:

— Никто, кроме тебя, не поможет нам отыскать его. Если бы не он, ты сейчас лежала бы мертвой на дне реки. Все, что будет дальше, зависит только от тебя.

Ее слова звенели, как удары подков по холодным камням.

В стенах, настолько пропитанных магией, не стоит задерживаться дольше необходимого — если, конечно, ты сам не опытный волшебник. А в иных случаях и тогда не стоит. Это порождает лживые видения у тебя в сердце — не знаю, как сказать лучше. В тот миг мне показалось — да нет, так оно и было, — что Лал держит Лукассу в горсти, точно воду, и что, если Лукасса прольется или просочится сквозь сжатые пальцы, она растечется по всем темным углам и останется там навеки. Но Лукасса не пролилась. Она опустила голову, потом снова подняла ее и твердо посмотрела нам в глаза своим странным, видящим прошлое взглядом. Я не решусь утверждать, что это была прежняя Лукасса, потому что к тому времени я уже кое-что начала понимать. Кем бы ни была эта девушка, она перестала быть той, кем она родилась.

— Он сражался очень отважно, — произнесла она, ни к кому не обращаясь. — Он был очень умен и ловок. Его друг тоже был умен и ловок, но он был не настолько уверен в себе и к тому же боялся. Они стояли тут, лицом к лицу, и превращали эту комнату то в недра солнца, то в океанское дно, то в ледяные уста демона. Стены вокруг кипели, воздух рассыпался на ножи — много-много крошечных ножичков, и дышать было нечем, кроме этих ножичков. И целую тысячу лет тут царила тишина, не было слышно ни звука, потому что воздух весь превратился в ножи. И старик устал и исполнился печали, и воскликнул: «Аршадин! Аршадин!»

Этот крик, даже повторенный ее чистым, тихим голосом, заставил меня зажмуриться.

Лукасса продолжала:

— Но его друг не обратил на это внимания и продолжал теснить его — тьмой, и пламенем, и такими видениями, от которых душа его сгнила и вытекла, отравляя бледных тварей, которые пожирали ее у него на глазах. И тогда старик сделался ужасен от страха, горя и одиночества, и метнул в ответ такую молнию, что его друг на миг утратил власть над ним и испугался еще больше него, и призвал на помощь Других. Это все тут, в камнях, это написано повсюду.

Я смотрела на следы от когтей, выжидая, когда Лал задаст следующий вопрос. Но она молчала. И когда я посмотрела ей в лицо, то увидела надежду, что этот вопрос задам я. И еще я увидела, что она страшно устала. Для Лал очень важно всегда казаться неутомимой, и никогда прежде она не позволяла мне заглянуть под эту маску. Она ведь не может быть намного старше меня. А между тем я была еще юной, когда впервые услышала о Лал-Одиночке. Интересно, когда она в последний раз кого-то о чем-то просила?

— Вчера вечером ты говорила о смерти, — сказала я. — Так кто же все-таки умер здесь, старик или тот, кого ты зовешь его другом?

Лукасса посмотрела на меня и чуть заметно покачала головой, словно моя слепота исчерпала ее запасы недоверия, гнева и жалости, оставив лишь тупое терпение. Тот человек, которого мы искали, часто смотрел на меня так.

— Умер-то друг, — сказала она равнодушно и устало. — Но он снова встал.

Надо признаться, что ахнула только я. Лал не издала ни звука, только на миг оперлась на стол. Лукасса сказала:

— Друг призвал на помощь Других, и они убили его, но он не умер. Старик… старик бежал. Его друг погнался за ним. Куда — я не знаю.

Внезапно она опустилась на пол, уткнулась лицом в колени и расплакалась.

ЛИСОНЬЕ

А-а, милый мой, если бы вы сразу помянули про ноги, я бы вам тут же все и рассказала! Имен-то ведь я не запоминаю, только свои реплики. И выдающиеся исторические события, вроде ног того парнишки — славные были ноги, длинные, чуть по земле не волочились, когда он въехал в мою жизнь на своем забавном сером коньке. Это было одно из тех событий, про которые ты сразу понимаешь, что они останутся с тобой навсегда. Я смывала вчерашний грим со своей старой физиономии — да-да, спасибо, вы очень любезны, — так вот, я смывала вчерашний грим у кадки с дождевой водой, что стоит рядом с навесом для дров, и тут увидела из-под нижнего края своего полотенца эти ноги. Я полотенце-то поднимаю — вот так вот, медленно, — и смотрю, когда же эти ноги кончатся, а они все тянутся и тянутся, до самых плеч. А сам-то — кожа да кости, бедный малыш, лохматый, как его конек, и ни кусочка мяса на костях. Мне часто кажется, что я всю свою жизнь только и делала, что скиталась, скиталась, скиталась, сколько себя помню — а помню я себя давно, чуть ли не с сотворения мира, — но когда я хорошенько разглядела этого мальчика, то подумала, что все мои дурацкие скитания не составят и сотой доли того, что пришлось пройти ему. Я ведь не только в актерском ремесле смыслю, но и кое в чем еще, что бы вам про меня ни рассказывали.

Ну так вот, смотрим мы друг на друга и смотрим, смотрим и смотрим, и так бы мы там и стояли по сей день, если бы я не заговорила. Я так думаю, что они просто приехали и встали посреди двора, потому что ни он, ни его конек не могли сделать больше ни шага, и не осталось у них ни единой мысли, ни капельки надежды — кураж у них иссяк, понимаете? А когда кураж иссяк — тут уж дело совсем плохо, можете мне поверить. Глаза-то у него были живые, но они не знали, зачем живут — только одна жизнь в них и была, а больше ничего. Такие глаза я только у животных видела, а у людей — ни разу. Безмятежная жизнь, ничего не скажешь.

Что я сказала-то? А, чепуху какую-то — сейчас и вспомнить стыдно. Что-то вроде: «Ну что, в следующий раз ты меня признаешь?» или «В наших краях, когда смотришь на женщину так долго, принято жениться». Что-то вроде этого или даже еще глупее — да это и неважно, потому что не успела я договорить, как он взял и свалился с лошади. Просто начал вот этак съезжать, съезжать, съезжать набок и съезжал до тех пор, пока не рухнул наземь. Я успела его подхватить, усадила, прислонив к кадке, и плеснула водой ему в лицо. Ну, в этом-то ничего удивительного нету — все то время, что я не была в дороге или не разучивала новые пьесы, я утирала рот какому-нибудь очередному мужику. Пустая трата времени, если так подумать.

Хотя у этого паренька ротик был довольно славный, да и мордашка ничего. Простая деревенская мордашка — точнее, была когда-то. Я ведь и сама родилась на ферме, где-то неподалеку от Кейп-Дайли — по крайней мере, так мне рассказывали. Правда, на следующий день мы оттуда уехали, так что наверняка не скажешь. Вскоре мальчик открыл свои темные деревенские глаза, посмотрел прямо мне в лицо и произнес: «Лукасса». Спокойно так, словно это и не он только что упал в обморок от голода и изнеможения. Нет, настоящие живые люди — это для меня иногда слишком.

Ну, по крайней мере, это имя я знала не хуже своего собственного — и, заметьте себе, куда лучше, чем хотелось бы. Я достаточно стара, чтобы не стыдиться признаться, что мне пришлось провести немало ночей, слушая, как очередной дурак рядом со мной ворочается и шепчет чужое имя до самого рассвета. Но то, по крайней мере, бывало по моему собственному выбору, пусть даже это и глупо. И совсем другое дело, чем каждую ночь — каждую ночь! — просыпаться оттого, что этот парнишка Россет мечется в соседнем деннике и вскрикивает: «Ньятенери!.. Лукасса, милая Лукасса… о Лал… О Лал!» Говорить с ним об этом было так же бесполезно, как будить его. По утрам он вскакивал свеженький, как огурчик, а вот мы чем дальше, тем больше выглядели так, словно всю ночь занимались тем, что ему снится. Мужчины начали поговаривать об убийстве. Я возражала, но чем дальше, тем слабее.

— Лукасса уехала с подругами, — сказала я. — Они могут вернуться вечером или завтра утром — в общем, я не знаю, когда. Посиди тут, я тебе поесть принесу. Ты меня слышишь?

Потому что, понимаете ли, я не была уверена на этот счет. Я подозревала, что эти невыносимые темные глаза попросту не видят меня.

— Оставайся тут! — твердо сказала я и побежала искать Россета.

Россет был неплохой парнишка, если не считать этой его одержимости — которую он, надо думать, теперь уже перерос, если, конечно, до сих пор жив. Он тут же бросился собрать каких-нибудь объедков от вчерашнего ужина (тех самых, которые должны были подать нам на ужин сегодня — так здесь кормят тех, кто живет в конюшне) и даже ухитрился раздобыть кружку довольно жидкого красного эля. А я тем временем позаимствовала немного овса для лошади и тунику из нашего сундука — ту самую, которую я ношу в «Двух дочерях леди Вигги», где я на протяжении половины пьесы переодета мужчиной. Эту пьесу мы играем редко — разве что кто-нибудь нарочно закажет, — так что перед у туники был почти чистый, как ни странно.

Когда я вернулась, Россет уже кормил наше долгоногое привидение супом с ложечки, а кое-кто из наших подобрался поближе и начал задавать вопросы. Парень не обращал на них внимания, а едва увидев меня, сразу спросил:

— Подруги. Сколько?

— Сколько надо, — отрезала я чуточку резковато. Старею, должно быть, раз обычное «спасибо» начало значить для меня больше, чем эпическая погоня за похищенной принцессой, даже если у героя — такие красивые ноги, каких я лет двадцать не видела и еще столько же не увижу.

— Черная женщина, — парень нетерпеливо кивнул. — …И еще одна, высокая, смуглая, нечто вроде воительницы.

Конечно, плохо быть такой мелочной, но мне уже хватало Россета, у которого при одной мысли о них глаза сразу делались щенячьи, а тут еще и этот приехал. Я вдруг почувствовала, что меня это все ужасно раздражает. Слишком похоже на пьесу, которую приходится играть по нескольку раз подряд. Я сказала:

— Мое имя Лисонье, а того парня, что тебя кормит, зовут Россет. Ты можешь назвать свое имя?

— Тикат, — ответил он и тут же заснул.

Тригвалин, наш первый любовник, попытался влить в него немного бренди, но я не позволила. Он это бренди сам делает, и теперь мы не можем позволить себе появляться в некоторых городах и даже целых провинциях исключительно из-за щедрости Тригвалина. Я сказала Россету:

— Пусть поживет пока у тебя на чердаке. Хозяин и не узнает.

Россет только взглянул на меня и сказал:

— Карш всегда все знает.

Тут Тикат снова проснулся и объявил:

— Я из… — и назвал место, которого я не вспомню, хоть убей. — Я приехал за Лукассой.

Да, вот так просто. Все то время, пока мы затаскивали его в конюшню, сдирали с него одежду — он, бедняжка, весь был в царапинах и открытых ранах, так что местами его тряпки попросту присохли к телу, — и отмывали его, он не переставая твердил:

— Скажите Лукассе, что я приехал за ней.

Долго же ему пришлось ехать, этому деревенскому мальчику!

— Придется сказать Каршу, — вздохнул Россет.

— У парня нет денег, — заметила я. — У него вообще ничего нет, кроме лошади и собственной шкуры. Как ты думаешь, твоему хозяину этого хватит?

Мы играли в Коркоруа с незапамятных времен и всегда останавливались в этой конюшне. До сих пор недолюбливаю этого медлительного толстяка. Он не вороват — это, собственно, единственная причина, почему мы останавливаемся именно у него, — но на этом его добродетели и заканчиваются, насколько мне известно. Нет в нем ни воображения, ни щедрости и уж точно ни капли милосердия. Он лучше сдаст свою лучшую комнату семейству скорпионов — разумеется, если скорпионы заплатят, — чем позволит безденежному бродяге переночевать под самым дырявым навесом во дворе. Карш — он такой, его все знают.

— Сейчас ему лишние руки как раз не помешают, — сказал Россет. — Тут на рынок приехали три компании одновременно и пробудут у нас с неделю, если не целых две. Маринеше одной с ними не управиться, а я сам буду слишком занят, чтобы ей помогать. Если он сможет работать хотя бы чуть-чуть, я, пожалуй, поговорю с Каршем.

— Я могу работать, — сказал Тикат. Он попытался встать, и ему это даже почти удалось. — Но это только до тех пор, пока не вернется Лукасса. Потому что тогда мы вместе поедем домой.

Да, вот так вот, прямо и просто.

Тут ко мне подошел Дардис и пробубнил:

— Через пять минут репетиция.

И смылся прежде, чем я успела ткнуть его под ребра и сказать все, что я об этом думаю. Нет, вы скажите: человек двадцать лет играл «Злого лорда Хассилданию» на всех перекрестках от Граннаха до холмов Дюрли — и до сих пор боится выдохнуться к последнему акту, как случилось всего-то один раз в Лимсатти. А что это значит? А это значит, что нам — именно нам! — приходится повторять и повторять эту проклятую старую пьесу каждую свободную минуту — и, видимо, нам придется повторять ее до могилы. Но зато это дало мне удобный повод перестать спать с ним. Право же, лучше сны Россета, лучше лошади, пускающие ветры, лучше все, что угодно, чем эти строки, которые бормочут тебе на ухо посреди ночи. И, кстати, после этого мы только крепче сдружились. Странно, как иногда выходит с такими вещами.

Россет натянул на Тиката тунику и кивнул мне, чтобы я шла по своим делам, сказав:

— Ступайте, все в порядке. Я дам ему немного отдохнуть, а потом мы вместе пойдем к Каршу. Все в порядке.

Когда я оглянулась назад от дверей конюшни, мальчик сел и снова попытался встать, да только запутался в своих замечательных ногах, точно новорожденный козленок, который уже знает, что ему надо бежать прямо сейчас, а иначе смерть. Насколько я знаю, в мире нет ни единой души — ни мужчины, ни женщины, — которая стоила бы подобной преданности. Но, с другой стороны, что я знаю-то, кроме своих реплик?

ТИКАТ

Когда я очнулся, то спросил про Кролика. Парнишка-конюх сказал, что Кролик уже успел укусить двух Лошадей и одного актера, так что я заснул снова.

Когда я проснулся во второй раз, вокруг были сумерки и тишина, если не считать того, что временами внизу фыркали и переминались с ноги на ногу лошади. Актеры, или кто они там, все куда-то подевались, а парнишка, Россет, насвистывал где-то на улице. Я медленно спустился с чердака, отстраненно отметив, что на мне — слишком тесная для меня туника, задубевшая от чужого пота. Помнится, там еще была собака: каждый раз, как она гавкала, моя голова раздувалась, становясь огромной, точно целый дом, а потом снова сжималась. В деннике недалеко от двери я увидел Кролика. Он заржал, увидев меня, но до него было слишком далеко, и я не мог его погладить. Я прислонился к двери и сказал:

— Хороший Кролик, хороший…

Отсюда, от дверей конюшни, трактир выглядел больше любого здания, какое я когда-либо видел. Две трубы, свет во всех окнах. Ночной ветер донес до меня смех и запах дыма, погладил мое лицо и добавил немного сил моим ногам. Я направился к трактиру, потому что думал, что Лукасса может быть там.

Россет нашел меня под деревом рядом со свиным загоном. Меня, кажется, стошнило, но сознания я больше не терял — точно помню! Я прекрасно сознавал, кто я такой и где я, но при этом понимал, что лучше будет еще некоторое время постоять на четвереньках. Россет присел на корточки рядом со мной.

— Тикат! Я ведь два раза пробегал мимо этого места, тебя искал. Что ж ты меня не окликнул?

Я не ответил. Он просунул руки мне под мышки и попытался поставить меня на ноги. Я оттолкнул его — должно быть, сильнее, чем рассчитывал: он сел на пятки и некоторое время сидел, глядя на меня и не говоря ни слова. Он был на пару лет моложе меня и сложением очень похож на Кролика: коротконогий и широкогрудый, с шапкой лохматых золотисто-рыжих волос, широким ртом и быстрыми темными глазами. Доброе, любопытное и раздражающее лицо — таким оно показалось мне тогда. Я сказал:

— Мне помощь не нужна.

Россет беззлобно усмехнулся. Он не обиделся.

— Ну, тогда вы с Каршем прекрасно сойдетесь. Он как раз никому не помогает. Идем, — и он протянул мне руку.

— Не нужен мне твой Карш, — сказал я. — Мне нужна Лукасса и моя лошадь, и больше ничего.

Тут я встал на колени и мы посмотрели друг другу в лицо. А свиньи хрюкали в сгущающемся мраке и просовывали рыла сквозь корявые столбы загородки, пытаясь дотянуться до места, где меня стошнило.

— Лукасса еще не вернулась, и ее подруги тоже, — возразил Россет. — А что до того, что тебе нужно, а что нет, то, поверь мне, единственное, что сейчас важно — это чтобы Карш разрешил тебе кормиться и ночевать здесь, пока ты не поправишься. Ну же, Тикат!

Внезапно он сделался совсем мальчишкой, и к тому же мальчишкой встревоженным.

Я встал — без его помощи, но на третьем шаге у меня подломились ноги. Россет меня подхватил, но мне уже надоело, что меня все время поднимают, гладят по головке и сажают на другое место, точно младенца. Я снова отпихнул его.

— Я могу и на четвереньках, — сказал я. — Я уже полз на четвереньках.

Россет шумно выдохнул — в точности как Кролик, когда он мной недоволен. Потом взял меня под мышки и поставил прямо, не обращая внимания на мое сопротивление. Эти мальчишеские руки с обломанными ногтями были куда сильнее, чем казались на первый взгляд. Он сказал мне на ухо:

— Я это все делаю не ради тебя, а ради Лукассы. Ты ее друг, и потому я должен помогать тебе, пока она не вернется. А потом можешь делать со своей дурацкой гордостью все, что твоей душе угодно. Пошли. Либо ты обопрешься на меня, либо мне придется все время тебя поднимать. Пошли.

Россет подпер меня плечом, и я почувствовал, как он беззвучно хихикнул.

— Вы с Каршем вдвоем будете смотреться просто замечательно! — сказал он. — Жду не дождусь!

Изнутри трактир оказался меньше, чем выглядел снаружи. Мы вошли через кухню. Кухня была полна густого, жирного дыма. Мимо протолкнулась женщина, потом мужчина, но я их не разглядел как следует — глаза очень слезились. Кто-то яростно рубил мясо и что-то кричал, но стук ножа заглушал его голос. Россет провел меня в зал под руку, точно слепого. В зале дым развеялся достаточно, чтобы я смог увидеть человек десять, а то и больше, сидящих за ужином. Столы и стулья были грубые, неструганые, ножки разной длины — это мне особенно бросилось в глаза, я тогда еще подумал: «А у нас в деревне куда лучше делают!» После кухни в зале мне показалось холодно, хотя в очаге пылал огонь. Потолок был низкий, из горбылей, почерневших от сажи, поддерживаемых толстыми неошкуренными столбами. С балок свисали три лампы. Они медленно покачивались на сквозняке, отбрасывая на оштукатуренные стены длинные шевелящиеся тени. Под ногами шуршал тростник.

На нас никто внимания не обратил. Гости мало чем отличались от тех, кто останавливался ночевать у бабушки Тайвари — единственной в нашей деревне, кто сдавал комнаты путникам. Несколько торговцев, за длинным столом — толпа пьяных гуртовщиков, моряк, святые люди, мужчина и женщина, совершающие паломничество в горы. А из дальнего угла наблюдал за всем происходящим толстый бледный человек в грязном фартуке. Россет повел меня к нему, заискивающе улыбаясь и в то же время говоря уголком рта:

— Запомни одно. Он терпеть не может, когда ему перечат, но тех, кто ему не перечит, презирает. Не забывай про это.

Толстый человек внимательно следил за нами.

Когда мы подошли вплотную, толстяк оказался выше, чем я подумал сначала, — точно так же, как его трактир оказался меньше. Сырое тесто. Сплошное сырое тесто. Не человек, а пряник, которому чудом удалось уберечься от печки. Лицо его было похоже на мучной пудинг, с бородавками и родимыми пятнами вместо изюминок. Но глаза, воткнутые в него, были круглые, голубые и удивленные — глаза маленького мальчика под морщинистыми, тяжелыми веками ворчливого старика. Не знаю, может быть, на другом, более добром лице они выглядели бы вполне обычными. Не знаю. Я знаю только, что никогда в жизни не видел таких глаз, как у толстого Карша-трактирщика.

— Хозяин, это Тикат! — поспешно выпалил Россет. — Он пришел с юга, ищет работу.

Детские голубые глаза еще раз окинули меня взглядом, тонкие губы едва разомкнулись, но хриплый голос толстяка легко перекрыл шум в зале:

— Что, еще один бродяга с навозной кучи? Да ему и ночного горшка не вынести!

И голубые глаза забыли обо мне.

Россет похлопал меня по руке, подмигнул и передвинулся так, чтобы Карш его видел.

— Он просто устал, хозяин! Он измучился в дороге, это да. Но стоит его накормить и дать как следует отоспаться, и он сгодится для любой работы, что в доме, что во дворе. Честное слово!

— Честное слово, честное слово! — недовольно пробурчал трактирщик, но все же посмотрел на меня, на этот раз повнимательнее. Наконец он пожал плечами. — Ну что ж, пусть отсыпается и добывает себе еду, где хочет, а завтра поглядим. Может, для него и найдется какая-нибудь работа, не знаю.

— Он может переночевать со мной на чердаке… — начал Россет, но Карш перевел взгляд на него, и Россет умолк.

Карш сказал:

— Пусть сперва отработает день, потом ночует. Пусть приходит завтра, я же сказал.

И детские глаза почти скрылись за набрякшими, морщинистыми веками.

Россет начал было что-то говорить, но я отодвинул его в сторону. Голова у меня по-прежнему кружилась, то распухая до размеров звенящего колокола, то сжимаясь, как засохший каштан.

— Толстяк, — сказал я, — слушай меня внимательно. Я проделал долгий и тяжкий путь в одиночестве и явился сюда не затем, чтобы спать и есть в твоем хлеву. Я буду работать на тебя, я буду хорошо работать, лучше, чем кто-либо из твоих слуг, но только до тех пор, пока не вернется моя Лукасса. А тогда мы вместе уедем домой. И пока я работаю на тебя, начиная с этой ночи, я буду спать у тебя в конюшне и есть наравне со всеми, кого ты кормишь.

Россет отчаянно закашлялся и прикрыл лицо рукавом, чтобы не было видно, что он смеется.

— Если ты не согласен, — продолжал я, — то так и скажи — и пропади ты пропадом. Я и без денег сумею найти место получше твоей навозной кучи. Но завтра я вернусь за Лукассой, и послезавтра, и на следующий день. Так не лучше ли тебе извлечь из этого хоть какую-то пользу?

Я говорил и еще что-то, но в голове у меня так гудело, что я сам не слышал, что говорю. Потом Россет снова подхватил меня под мышки и осторожно опустил на стул.

Когда я наконец разлепил веки, трактирщик по-прежнему изучал меня. Его пухлое белое лицо выражало не больше чувств, чем мешок с мукой. Я услышал, как Россет убеждает его:

— Хозяин, нам ведь сейчас нужны помощники — эти две компании собираются остаться надолго…

Ответ прозвучал, как скрежет лодки по камням:

— Без тебя знаю. Помолчи, дай подумать.

Быть может, это просто от усталости — но мне показалось, что при этих словах шум в зале несколько поутих. Трактирщик Карш не понравился мне с первого взгляда — и с тех пор я своего мнения не переменил, но все же он был не просто пудингом.

— Забирай его с собой, — сказал он наконец Россету. — Пусть поест на кухне и ложится спать, где хочет. А с утра пусть приберется в бане и забьет те дыры, через которые в баню лезут лягушки — у тебя-то до них руки так и не дошли. Ну, а потом пусть отправляется на кухню, к Шадри.

На миг он широко открыл глаза. В его глазах светилось нечто вроде удивления — впрочем, я слишком устал, чтобы думать о том, чем оно вызвано. Он открыл было рот, словно собирался сказать что-то еще — что-то важное, имеющее отношение к Лукассе и ко мне. Но вместо этого снова посмотрел на Россета и буркнул:

— А насчет тех двоих ничего не слышно? Ты их больше не видел?

Россет покачал головой, и Карш без единого слова развернулся и ушел в подсобку. Двигался он мягко и плавно, словно волна, которая ходит от берега к берегу, не разбиваясь и не останавливаясь. Моя мать, которая тоже была толстушкой, ходила точно так же.

— Ух ты! — тихонько выдохнул Россет и засмеялся. — Я знал, что говорю, и все-таки…

И снова умолк.

— Пошли, — сказал он. — Ты заслужил, чтобы тебя накормили до отвала! Эй, Тикат, в чем дело?

Гуртовщики за своим столом затянули непристойную песенку, которую у нас в деревне знает любой малыш. Я подумал о Лукассе — и мне стало стыдно.

— Ладно, Тикат, пошли ужинать! — сказал Россет.

РОССЕТ

Они вернулись, как раз когда мы с Тикатом заканчивали ужинать. Мы выбрались со своими мисками на улицу и сидели под тем деревом, где Маринеша любит развешивать белье. Я услышал их первым — топот копыт трех лошадей и характерное поскрипывание седла Лал — уж как я его ни смазывал, ничего не помогает! Тикат тоже его узнал: он выронил миску, развернулся и увидел, как они въезжают во двор. Ньятенери наклонилась, чтобы что-то сказать Лал, и ее глаза и скулы блеснули в луче света. Лукасса ехала чуть позади, бросив повод и глядя в землю. Они проехали мимо, не заметив нас.

Честно говоря, я ненадолго забыл про Тиката. Его заботы насчет Лукассы — это его дело, а мне надо было предупредить Ньятенери про двух улыбающихся человечков, которые приходили ее искать. Я вскочил, окликнул их и бросился следом. Лал и Ньятенери остановились, чтобы подождать меня. За спиной у меня Тикат воскликнул: «Лукасса!» И столько горя, и радости, и облегчения прозвучало в этом единственном слове, что я до сих пор не могу забыть этого возгласа. Хотя тогда я на него почти не обратил внимания. И не оглянулся.

Я вцепился в стремя Ньятенери и единым духом выложил все: что эти люди делали и говорили, как они выглядели, какой у них был говор, каково было дышать одним воздухом с ними — а это было почти так же мучительно, как задыхаться у них в руках. Когда я дошел до этого места, Лал тихо ахнула, а Ньятенери на миг стиснула мое плечо. Очень было приятно. Я заметил, что Ньятенери не удивилась и не испугалась. Когда Лал спросила: «Кто они?», Ньятенери ничего не ответила, только чуть заметно пожала плечами. Лал ничего не сказала, но с этого момента все время, пока я говорил, смотрела не на меня, а на Ньятенери.

Я рассказывал им, как Карш заставил этих двоих убраться из трактира, когда позади нас внезапно вскрикнул Тикат, раздался топот копыт, и Лукасса налетела на нас, едва не выбив из седла Лал. Лукасса даже не извинилась. Пока мы с Ньятенери успокаивали всех трех лошадей, Лукасса не переставая твердила:

— Скажите ему, пусть замолчит! Пусть он замолчит! Он не должен говорить мне такого, пусть он перестанет!

Глаза у нее были совершенно дикие от ужаса, казалось, они вот-вот выскочат из орбит.

Тикат подошел к ней, очень медленно, осторожно, словно подбираясь к дикому животному. Его лицо, вся его длинная фигура выражали крайнее недоумение. Он повторял — осторожно-осторожно, мягко-мягко:

— Лукасса, это я. Я. Это Тикат. Тикат, понимаешь?

Но каждый раз, как он произносил ее имя, она только все больше съеживалась и отодвигалась подальше, прячась за лошадью Лал.

Ньятенери приподняла бровь, но ничего не сказала.

— Этот парень — ее жених, — объяснила Лал. — Он следовал за нами — очень долго. Это был настоящий подвиг.

Она приветствовала Тиката странным, плавным жестом, прижав обе руки к груди — я не раз потом пытался его воспроизвести, но у меня так ничего и не получилось. Никогда больше не видел такого жеста.

— Ты герой, — сказала она ему. — Я раз десять думала, что мы тебя потеряли. Ты умеешь идти по следу почти так же хорошо, как ты умеешь любить.

Тикат обернулся к ней. Глаза у него были такие же безумные, как у Лукассы, но не от страха, а от отчаяния.

— Что же ты натворила? Она ведь знает меня всю жизнь! Ведьма, колдунья, где моя Лукасса? Кто эта девушка, которую ты воскресила из мертвых? Где моя Лукасса?

Я всего три часа как познакомился с этим гордым и сумасшедшим упрямцем — и все же мое сердце готово было разорваться от жалости к нему.

— Так-так-так-так-та-ак… — сказала Ньятенери очень тихо, ни к кому не обращаясь. Лал взяла Лукассу за руки.

— Детка, послушай, это же твой мужчина! Как же ты его не помнишь?

Но Лукасса вырвалась, спрыгнула с лошади и без оглядки помчалась к трактиру. На пороге она столкнулась с Гатти-Джинни. Гатти опрокинулся на спину, точно жук. Лукасса упала на одно колено — Тикат снова болезненно вскрикнул, но с места не тронулся, — вскочила и ввалилась в трактир. Пение гуртовщиков поглотило ее.

В наступившей тишине Ньятенери пробормотала:

— Всюду тайны…

— Да, — ответила Лал. — Именно что всюду.

Она спешилась. Ньятенери, чуть помедлив, последовала ее примеру. Лал вручила мне поводья всех трех лошадей, сказав только: «Спасибо, Россет», и бросилась к трактиру. Ньятенери подмигнула мне и неторопливо зашагала следом. Гатти-Джинни корчился и вопил на пороге.

Я сделал все, что мог. В одну руку взял поводья, другой обнял за плечи Тиката и повел всех в конюшню. Лошади теснили меня, торопясь в стойло. Тикат же шел так покорно, словно его тоже вели на веревке, если не на цепи: голова опущена, руки безвольно болтаются, ноги спотыкаются о кочки. Он больше не сказал ни слова, даже когда я затащил его по лестнице на чердак, нагреб ему соломы, дал свою вторую попону и пожелал доброй ночи. Пока я чистил лошадей, мне казалось, что он ворочается и бормочет там наверху, но когда я снова залез наверх, чтобы принести ему воды, он уже крепко спал. Я порадовался за него.

Позаботившись о лошадях, я решил, что надо бы сходить в трактир, помочь Маринеше прибрать со столов. Я был на полпути к дому, когда внезапно передо мной, точно из-под земли, выросла темная фигура. Я чуть не упал: те двое охотников были где-то рядом, я это нутром чуял, — но фигура окликнула меня, и я сразу признал этот странный пронзительный голос. Это был старик, у которого внук живет в Коркоруа. Старик временами забредал к нам в трактир и подолгу просиживал за кружкой эля, болтая о том о сем. Старик был красивый: цветущие румянцем щеки, белые усы и удивительно длинные, изящные руки. Каждый раз, глядя, как он вертит этими своими руками одну из наших глиняных кружек, рассказывая о заморских зверях и давних войнах, я думал: «Хотелось бы мне, чтобы у меня были такие руки — и такая жизнь, о которой они говорят». Я никогда не видел его вместе с Лал, Ньятенери и Лукассой, и все же он казался мне чем-то похожим на них: юго-западный ветер, ворвавшийся в мою серую, обыденную жизнь, пахнущий такими историями, такими тайнами, что я о подобном даже и помыслить не мог, не то, чтобы понять. Голос старика начинал раздражать меня, если слушать его слишком долго, но тогда мне и это казалось правильным.

— Ах вот ты где! — воскликнул он. — Ну где же тебя и искать, как не на пути от одной работы к другой?

Он похлопал меня по руке и улыбнулся глазами, такими же голубыми, как у Карша, но при этом совсем другими: точно снег в тени, и почти такими же пронзительными и раздражающими, как его голос. Он продолжал:

— Неутомимый отрок, меня послали, чтобы поручить тебе еще одно дело. Госпожа Ньятенери с четверть часа тому назад отправилась в баню и просит, чтобы ты ей помог. Я вызвался передать тебе это, если встречу тебя по дороге домой. Вот я тебе и передал. Ну, а мне пора. Доброй ночи, доброй ночи, юный Россет!

И с этими словами он миновал меня и растворился в темноте.

Ничего необычного в этой просьбе для меня не было. Баня в «Серпе и тесаке» была довольно большая и благоустроенная для тех времен и тех мест, с двумя помещениями: в одном стояла ванна, а другое было разделено надвое длинной ямой, в которой лежали большие камни. К этому времени Ньятенери, должно быть, уже разожгла огонь под камнями, и они раскалились докрасна. В других северных землях парилки довольно популярны, но в окрестностях Коркоруа — не особенно: Ньятенери была одной из немногих гостей, которым приходило в голову воспользоваться странной — и единственной — причудой Карша. Карш не переставал громко сокрушаться о том, что устроил эту парилку. Я и не подумал оглянуться вслед старику, а сразу побежал к гостинице.

Я набрал два ведра воды у кухонного насоса и отправился в баню. В темноте тропа была довольно опасна — там повсюду торчали старые древесные корни, — и, несмотря на то, что я знал ее как свои пять пальцев, я вполне свободно мог вывихнуть лодыжку, а уж воду разлить и подавно. Поэтому шел я медленно — но и не только поэтому, хотя теперь мне и стыдно в этом признаться. Чтобы поддать пару в бане, заходить внутрь не надо: надо было просто подливать холодную воду на раскаленные камни через сток, устроенный между бревнами. Но в стене было и еще одно отверстие, чуть пониже уровня глаз, щель длиной в ладонь и шириной в палец, и я надеялся сквозь эту щель увидеть Ньятенери обнаженной, прежде чем пар скроет ее наготу. Конечно, мое поведение было непростительно, и оправданий мне нет — если не считать того, что из этого вышло.

Ночь была так тиха, что я отчетливо слышал мягкие шаги босых ног Ньятенери, близко-близко. Я пожалел, что восходящий месяц находится прямо у меня за спиной — Ньятенери может заметить, что золотой луч исчезнет, когда моя голова закроет отверстие. И вот я поставил одно ведро, взял второе и принялся потихоньку наклонять его, одновременно нагнувшись к узкой щели в стене бани.

Сперва я видел только кору на бревнах и собственные ресницы. Потом в щели мелькнуло что-то блестящее, сперва в одну, потом в другую сторону — раз-два! — сопровождаясь быстрым топотом двух пар ног, словно один танцор повторил движения другого. Я прижался лицом к бревнам, сощурился что было сил, и тут же увидел то, что так давно мечтал увидеть: левую грудь Ньятенери. Всего на миг мелькнула она у меня перед глазами: золотисто-смуглая, как летние холмы, круглая, как тыквы-пиниаки, что появятся на рынке ближе к лету, точно так же приподнятая на конце… Я услышал ее голос — она говорила на языке, которого я никогда не слышал. И ей ответили на том же языке. Голос был мужской, и я узнал его с первого же слова.

Ньятенери отошла от стены, давая мне лучше разглядеть парилку. Теперь она стояла ко мне спиной, широко расставив длинные ноги и слегка согнув их в коленях. В левой руке у нее был кинжал, на правую намотано банное полотенце. За ней виднелась огненная яма, оттуда пахло раскаленными темными камнями. Ньятенери заговорила снова. Голос ее звучал насмешливо и вызывающе. Она взмахнула кинжалом. Ей ответил другой мужчина — и мгновение спустя я увидел на той стороне ямы Криворотого. Он усмехался змеиной усмешкой и медленно приближался к Ньятенери. Он едва отрывал ноги от пола, и все же казалось, будто он танцует.

Когда он подошел так близко, что я мог слышать его легкое, ровное дыхание, Ньятенери внезапно бросила полотенце ему в лицо и легко перемахнула на ту сторону ямы. Там ее уже поджидал Голубоглазый. Он скользнул к ней, рассчитывая застать ее врасплох, пока она не обрела равновесия. Но Ньятенери его и не теряла: кинжал блеснул так молниеносно, что я не мог уследить за ним через свою щель, и, когда противник отшатнулся, Ньятенери проскочила мимо него, прорываясь к двери. У нее за спиной Голубоглазый лизнул левое запястье и тихо хохотнул, не потрудившись обернуться.

Двери я видеть не мог, и Криворотого тоже — я только слышал топот ног, его и Ньятенери, и по спокойствию Голубоглазого я догадался, что ускользнуть ей не удалось. Еще мгновение — и она снова появилась в поле моего зрения, на той стороне ямы, буквально волчком развернувшись в сторону Голубоглазого, двигаясь так быстро, что казалось, будто у нее в руке не один кинжал, а целая дюжина. Голубоглазому удалось увернуться, только подпрыгнув высоко в воздух и перекувырнувшись над кинжалом, который прошел в паре дюймов от его живота. Встав на ноги, он ударил сам — всего тремя пальцами, и я не видел, куда пришелся удар. Но Ньятенери отшатнулась в сторону, к стене, и эти двое набросились на нее, хохоча своим ужасным смехом. Я услышал свой собственный голос — я невольно вскрикнул от ужаса. А вот Ньятенери так ни разу и не вскрикнула. Наверно, те двое меня тоже слышали.

Приятно было бы думать, что мой бесполезный возглас отвлек их хоть немного, но я в этом очень сомневаюсь. Но главное — Ньятенери сложилась пополам, ударила ногами в обе стороны, как-то хитро перекувырнулась и вновь оказалась по эту сторону ямы, пока Криворотый и Голубоглазый только поднимались на ноги. Теперь Криворотый дышал иначе, и в том, что он крикнул Ньятенери, не было и следа смеха. Ньятенери торжествующе подпрыгнула, взмахнула кинжалом и хлопнула себя по заднице, демонстрируя свое пренебрежение. Да простится мне, что даже в тот миг я думал о том, как она красива. Я хотел ее, как самый блудливый кобель, несмотря на то что ужасно боялся за нее.

Так она началась и продолжалась, эта пляска охотников и добычи. Я и по сей день помню ее во всех подробностях. Ньятенери явно не хотелось связываться с Голубоглазым и Криворотым, несмотря на то что эти двое были безоружны. Она хотела одного: прорваться к двери и скрыться в ночи. А те, в свою очередь, хотели только прорваться мимо кинжала и дотянуться до нее своими длинными, тонкими руками. Они теснили ее, пытаясь загнать в угол, рассчитывая на то, что в конце концов они ее измотают. Так что до поры до времени они позволяли ей вертеться, насмешничать, выскальзывать из их хватки, зная, что рано или поздно она должна споткнуться, сделать неверный шаг, остановиться перевести дыхание… Они буквально поставили Ньятенери в безвыходное положение: убить их она не могла, и, как бы она ни уворачивалась, выбежать из бани она не могла тоже. Исход был ясен — я понимал это так же отчетливо, как и они.

Да, но Ньятенери! Она не желала признавать своего поражения. В парилке, кроме них троих, была еще и огненная яма, и Ньятенери все свои выпады, все свои маневры строила вокруг этой ямы, перепрыгивая на противоположную сторону, только когда одна из двух пар рук готова была уже вот-вот схватить ее, постоянно пытаясь заманить своих преследователей в огонь, прямо на раскаленные камни. Дважды ей это почти удалось: один раз Криворотый был уже в воздухе, размахивая руками и ногами в безмолвном ужасе, когда Голубоглазый одной рукой оттащил его в безопасное место, другой насмешливо отдав честь Ньятенери. А ее кинжал, казалось, жил своей собственной жизнью, танцуя в воздухе, точно порхающая бабочка, даже когда она подпрыгивала или кувыркалась. Она успела-таки пометить этих двоих, так быстро, что проходило несколько минут, прежде чем они замечали, что у них идет кровь. Ньятенери была первым настоящим воином, которого я когда-либо видел.

Но до двери она добраться не могла. В конце концов, главным было то, что она не могла добраться до двери. Несмотря на царапины от кинжала, Голубоглазый и Криворотый были куда выносливее Ньятенери, и к тому же один из них мог дать другому отдохнуть, а она себе этого позволить не могла. Она до сих пор уходила от большинства их ударов, но стоило кому-то из них коснуться ее локтем, краем ладони или хотя бы кончиком пальца — и все ее тело заметно содрогалось, и каждый раз ей требовалось все больше времени, чтобы прийти в себя, чтобы перескочить в ненадежное убежище, на другую сторону ямы. По большей части я только по звукам мог догадываться, что происходит, но один момент я вижу как сейчас: она вся подобралась, собрала все свое хакаи… ах, вы не знаете, что такое хакаи? Ну… скажем так, внутренние силы, лучшего слова подобрать не могу, — и буквально перелетает через яму, из того угла, куда загнал ее Голубоглазый, целясь в глотку Криворотому. Отважный маневр, но бесполезный: Криворотый отступает на два шага назад и на шаг влево и бьет двумя руками, так что кинжал вылетает у нее из руки, падает на пол и скользит к яме. Она пошатывается, ныряет вниз, ловя кинжал, и сама оказывается на краю ямы, исчезая из моего поля зрения. Кинжал крутится на полу, вспыхивая алыми отблесками.

И все-таки она по-прежнему молчит. Все, что я слышу, — это тихое, радостное хихиканье Голубоглазого и Криворотого, все, что я вижу, — это болезненное, безумное веселье на их лицах, когда они кидаются мимо моей щели, спеша схватить Ньятенери. А потом тишина. Как долго? Секунд пять? Десять? Полминуты? Я отвернулся от щели, зажмурился, слишком ошеломленный, чтобы испытывать боль — наверное, Тикат чувствовал примерно то же, — смутно сознавая, что надо бежать, бежать в трактир, в конюшню, куда угодно, прежде чем эти двое выйдут и увидят меня. Но я не могу двинуться с места, ни затем, чтобы помочь Ньятенери, ни затем, чтобы спасти себя — «и ведь так уже было, было когда-то! Кровь, пламя, хохочущие люди, и я — я все вижу, но ничего не могу: одинокий, растерянный, напуганный так, что не могу думать, даже дышать не могу. Там был огромный мужчина, пахнущий хлебом и молоком…»

Вы не понимаете, к чему все это? Ну да, конечно… Я открыл глаза, только когда услышал, как Криворотый взвыл от ярости и разочарования — точь-в-точь как шукри, который внезапно обнаружил, что мыши умеют летать. Как ей удалось не свалиться на раскаленные камни — до сих пор понятия не имею, но когда я снова наклонился к щели, Ньятенери скользнула мимо нее и на миг застыла. Кинжал она теперь держала в правой руке, а левая была как-то странно скрючена. О, я и теперь помню ее — хотя не должен был бы, по многим причинам: на губах играет торжествующая, насмешливая улыбка, седеющие волосы растрепаны, торчат во все стороны, и тело одето кровавым потом, точно королевским пурпуром. Хотел ли я ее? Хотел ли я ее даже тогда? Нет, я хотел быть ею, хотел всей душой, понимаете? Нет, вы понимаете?

Но, видите ли, это был конец. Даже я это знал. Когда она снова бросила им вызов на своем непонятном языке, заметно было, что она слегка задыхается; когда она наклонилась, расставив руки, точно призывая их в свои объятия, одно колено у нее дрогнуло — совсем чуть-чуть, но если даже я это заметил, можете себе представить, что заметили Голубоглазый с Криворотым! Левая рука у нее явно вышла из строя, и она то и дело легонько встряхивала головой, словно затем, чтобы прогнать сомнения или туман в голове. Страха в ней не было, и покорности судьбе тоже. Потом в поле моего зрения показался Голубоглазый. Он улыбнулся и коснулся лба пальцем — на сей раз это было уже не приветствие, а прощание. Ньятенери рассмеялась ему в лицо.

И внезапно я пришел в себя. Нет, это не значит, что я вдруг совершил какой-то героический поступок: вряд ли у меня хватило бы духу еще раз встретиться взглядом с этими двоими ради кого бы то ни было. Я просто внезапно осознал, что я — Россет, а это все-таки нечто большее, чем просто пара глаз, пялящихся сквозь щель в стене. Я снова обрел способность думать, и двигаться, и чувствовать гнев — так же, как ужас и глухую боль утраты. И что мне оставалось делать, как не то, для чего, собственно, я сюда и явился? Я поднял ведро, которое почему-то так и не выпустил из рук, наклонился, и аккуратно вылил всю воду в сток.

Воду подливать нужно медленно — на то, чтобы заполнить паром всю баню, требуется куда меньше воды, чем кажется. Я услышал, как один из них заорал, потом другой, а потом Ньятенери дико расхохоталась, и могу поклясться, что от этого смеха бревенчатая стена запульсировала у меня под щекой, точно теплая, живая плоть. Я опустошил ведро, выпрямился и снова прильнул к щели — как раз вовремя, чтобы увидеть, как Криворотый отступает спиной ко мне, очевидно, пытаясь растерзать на куски вставшую перед ним слепую пустоту. Сбоку скрытно блеснул кинжал Ньятенери, мягко прорезав пар и кожу пониже ребер. Криворотый молча согнулся и исчез в клубах пара.

Я выронил ведро и подкрался к двери. Надо остановить Голубоглазого, если он попытается сбежать, как-то задержать его, прежде чем Ньятенери его поймает. Никакого плана у меня не было: что бы я ни сделал, это вполне могло грозить мне смертью, и я это знал, и мне было страшно, но страх больше не сковывал меня. С той ночи прошло немало лет, и я успел наделать немало глупостей, но никогда, никогда больше мне не приходилось упрекать себя за бездействие — и впредь не придется, пока я жив. Это Ньятенери меня научила.

Я притаился у двери и обругал себя за то, что бросил ведро: я мог бы ударить им Голубоглазого или бросить ведро ему под ноги, когда он выскочит из бани. Мне и на миг не пришло в голову, что он может и не выскочить, что он и в одиночку вполне способен управиться с измученной Ньятенери. Из-за двери не доносилось ни звука. Я представил себе, как Голубоглазый и Ньятенери беззвучно кружат в клубах пара, ориентируясь только на ощущение врага, который может быть всего в нескольких дюймах, нащупывая друг друга кожей и волосами. Что-то ударилось о бревна внутри бани — что-то твердое, возможно, и голова, — и я успешно начал совершение своих глупостей с того, что отворил дверь.

То, что произошло потом, произошло так быстро, что я даже не успел понять, что случилось. Конечно, наружу вырвался пар, мгновенно ослепивший меня, потом на меня налетело чье-то тело, такое твердое, будто я наткнулся на стенку. Я упал на спину. Тело упало вместе со мной, потому что наши ноги переплелись. В меня молча вцепилось что-то горячее, и я в панике принялся отчаянно отбиваться, пытаясь освободить ноги. Одна моя нога ткнулась во что-то мягкое. Послышалось свистящее шипение, и тут сверху рухнуло что-то еще, окончательно меня придавив. Голубоглазый с Ньятенери дрались поверх меня, боролись, точно грозовые ветра, притиснув меня к земле и колотя меня так, что я принялся отбиваться, яростно, но беспомощно. Сейчас мне хотелось убить их обоих, потому что было очень больно. Кто-то из них так врезал локтем мне по носу, что я испугался, не сломан ли он.

А потом все прекратилось. Я услышал — точнее, почувствовал, — негромкий сухой кашель, словно кто-то ненавязчиво прочищает горло. Я толкнул лежавшее на мне тело, и оно медленно сползло в сторону. Голова упала в грязь рядом с моей. И негромкий, усталый голос Ньятенери произнес:

— Спасибо, Россет.

Поначалу я не мог встать. Ей пришлось помочь мне, и она сделала это мягко и осторожно, несмотря на то что одна ее рука висела так же безвольно, как голова Голубоглазого. Он лежал на боку, тихо-тихо, свернувшись клубком, и выглядел очень маленьким и очень удивленным. Я его всего закапал кровью, что шла у меня из носа. Я спросил Ньятенери:

— Он мертв?

— Если бы он был жив, мертвы были бы мы, — ответила Ньятенери. — С такими людьми, как этот, тебе дается только один шанс. — Потом тихо рассмеялась и добавила: — Как правило.

Она протянула руку за дверь и достала оттуда свой кинжал, немного неловко вертя его в правой руке.

— У меня никогда не получалось как следует метать ножи, — сказала она, словно бы самой себе. — Никогда не попадаю в цель. Не понимаю, с чего это мне взбрело в голову попытаться на этот раз! Если бы ты не отворил дверь, мне пришел бы конец. Спасибо.

Нос болел так, что голова шла кругом, и кровь все никак не останавливалась. Ньятенери уложила меня на спину, положила мою голову к себе на колени, и довольно бесцеремонно зажала мне нос мокрой тряпкой.

— Кто были эти люди? — прогундосил я.

Она сделала вид, что не расслышала, и ответила:

— Да, Каршу сказать придется — другого выхода я не вижу. Мне сейчас не под силу кого-то хоронить — я прямо на ногах не держусь.

Она рассеянно погладила меня по голове. Я отдался аромату ее усталого, разгоряченного тела, и впервые осознал, что ничто никогда не происходит так, как ты себе представлял. Я наконец-то лежал, прижавшись щекой к влажной коже Ньятенери, и груди, на которые я мечтал взглянуть хоть одним глазком, вздымались надо мной в такт ее дыханию — и все, чего мне хотелось, это чтобы у меня поскорее перестала идти кровь из носа. Смейтесь, смейтесь, ничего. Мне и самому было смешно.

Через некоторое время я наконец сумел сесть, и Ньятенери ушла в баню за своей одеждой. Я сказал в дверь:

— Они искали тебя, они хотели тебя убить. Почему? Что ты им сделала?

Она ответила не сразу. Я сидел в спокойной темноте, у моих ног лежал мертвец, и лирилит — птица, которая у вас зовется ночной плакальщицей, — уже оплакивала его где-то в саду. Не понимаю, как им удается сразу узнавать о том, что кто-то умер, но они всегда это знают — по крайней мере, так считается в тех краях, где я вырос. Ньятенери вышла на порог и прислонилась к косяку, неуклюже ощупывая левую руку правой. Она спросила меня, резко, но не сердито:

— Как вышло, что воду принес ты, а не Маринеша? Я просила ее.

— Я ее не видел, — ответил я. — Я встретился с тем стариком — знаешь его? Такой, с белыми усами? — и он сказал, что ты поручила это мне. Может, он просто перепутал? Он действительно очень старый.

— А-а! — сказала Ньятенери и молчала до тех пор, пока я в третий раз не спросил про Голубоглазого и Криворотого. Тогда она подошла, присела на корточки напротив меня, заглянула мне в глаза и мягко положила раненую руку мне на затылок.

— Россет, — сказала она, — чего я терпеть не могу, так это врать человеку, который только что спас мне жизнь. Пожалуйста, не заставляй меня это делать.

Ее изменчивые глаза казались серебристыми полумесяцами в свете луны.

— Всюду тайны! — проворчал я, осмелев настолько, что решился передразнить ее. Но почувствовал себя польщенным, как ребенок, которому доверили взрослую тайну, которому дали понять, что мир не ограничивается его детской.

— Ладно, не буду, — сказал я, — но только ты когда-нибудь должна мне рассказать о них.

Она кивнула, очень серьезно сказав:

— Обещаю.

Ее рука была горячей, горячей, как руки Голубоглазого, когда он держал меня за горло. Казалось, это было так давно… Я спросил ее, сильно ли болит рука.

— Болит, конечно, но могло бы быть и хуже, — ответила она. — Как и твой нос.

И она поцеловала меня в нос, а потом еще раз, очень быстро, в губы.

— Идем, — сказала она, — нам придется помочь друг другу дойти до трактира. У меня такое ощущение, словно мне сто лет.

Я обошел баню, подобрал ведра. Когда я вернулся, Ньятенери стояла, задумчиво подбрасывая кинжал в воздух и ловя его за кончик клинка. Кинжал медленно взлетал, падал, и она снова подхватывала его.

— И к тому же он очень плохо уравновешен, — тихо сказала она, обращаясь не ко мне. — Он вообще не рассчитан на то, чтобы его метали.

Она обернулась ко мне и улыбнулась. Я думал, она меня еще раз поцелует — но нет, не поцеловала.

ТРАКТИРЩИК

В этой стране до сих пор имеется королева. Она живет в своем черном замке в Форс-на'Шачиме. А может, теперь у нас король, или снова правят военные — кто их знает. Сборщики налогов-то все время одни и те же, кто бы ни правил. Но кто бы ни сидел на троне, король, королева или какой-нибудь выскочка-военачальник, в один прекрасный день я поеду к нему и попрошу аудиенции. Конечно, путь будет долгий и трудный, а разбойники только и ждут, чтобы отобрать у тебя то, что оставят тебе возницы и владельцы гостиниц, а потом еще придется доставать последние монеты, запрятанные под стельками башмаков, чтобы подкупить тех, кто должен принять мою жалобу. Но я добьюсь, чтобы меня выслушали. Даже если придется заплатить головой, все равно добьюсь!

— Ваше величество, — скажу я, — где во всех ваших королевских свитках и пергаментах с законами записано, что Каршу-трактирщику не положено знать ни минуты покоя? Покажите, где ваши досточтимые советники записали, что, когда мне ненадолго удастся избавиться от обычных забот и хлопот, которых в моем бедном заведении и так хватает, на меня тут же должна свалиться целая вереница шутов, мошенников, дураков и маньяков? И еще, сир, скажите, пожалуйста, удовлетворите любопытство пожилого человека — где вы их столько берете? Откуда даже такой великий монарх, как вы, ухитрился добыть трех сумасшедших баб — ни одна из которых не является тем, за что себя выдает, — невыносимого деревенского олуха, который утверждает, что помолвлен с одной из них, самой сумасшедшей из всех трех, целую конюшню безденежных актеришек, которые своей возней не дают спать лошадям порядочных постояльцев, и конюха, который с самого начала никуда не годился, а в последнее время и вовсе спятил, и все это одновременно? И в качестве последнего гениального аккорда — двух хихикающих убийц, которые в конце концов обнаружились мертвыми у меня в бане? Ваше величество, я простой деревенский мужлан и не в силах оценить таких тонкостей искусства. Для меня это все едино — все это одни сплошные неприятности. Ну для чего тратить такие перлы на толстого, усталого Карша? Нет, вы мне только покажите, где это написано, — и я пешком пойду обратно в свой «Серп и тесак» и никогда больше вас не потревожу.

Нет, перед смертью я непременно выскажу это тому, кто сидит на троне, — кто бы это ни был.

Не то чтобы это что-то изменило — иллюзий на этот счет я не питаю. Такая уж моя подлая судьба, кто бы и где бы ее ни написал. А если мне вдруг придет в голову усомниться в этом, достаточно вспомнить тот вечерок, когда я стоял и тупо пялился на два трупа, освещенных светом фонаря. А у этой монашенки-солдата Ньятенери еще хватило наглости спросить, неужели я посылаю таких помощников ко всем, кому взбрело в голову помыться в моей бане. Парень лип к ней чуть ли не вплотную и нахально глазел на меня, как бы говоря: вот только попробуй отослать меня заниматься своим делом! А я бы его отослал, непременно отослал, если бы не… а, впрочем, это неважно, это никого не касается. И к тому же мне было о чем призадуматься. Тридцать лет назад я заполучил «Серп и тесак» именно благодаря покойникам и теперь знал, что еще два покойника легко могут лишить меня этого трактира. А я уже слишком стар, чтобы заново начинать с должности Гатти-Джинни у какого-нибудь другого трактирщика.

Госпожа Ньятенери еще некоторое время распространялась насчет убийц, безответственности и законности, но это все было для виду. Опять же я слишком стар, чтобы не знать, когда человек всерьез говорит, а когда для виду. И все-таки я ей подивился: рядом застывали две кучки грязного тряпья, и, должно быть, ее мышцы, нервы и сердце точно так же стыли на ветру, который всегда поднимается после таких дел, и все же у нее достало сил делать мне выговор с таким небрежным видом, словно ей дали плохо отстиранное белье. Я дал ей выговориться — пусть ее, — а потом сказал:

— У нас в Коркоруа нет ни шерифа, ни королевского наместника, но раз в два месяца сюда приезжает чиновник из округа. На ваше счастье, он как раз должен приехать дней через пять. Мы можем представить это дело на его рассмотрение, если вам угодно.

Ну и, разумеется, тут госпожа Ньятенери быстренько заткнулась. Нечего сказать, приятно было видеть, как она опустила глазки, прижала локти к бокам и принялась мямлить что-то насчет того, что, мол, она и ее спутницы сейчас очень заняты, и огласка им ни к чему. Не то чтобы мне нравилось загонять людей в угол — в конце концов, мне-то с этого какая польза? — но из трех дам, которые навязались мне на шею целых две недели тому назад, эта доставляла мне особенно много неприятностей, начиная с этой ее лисы, которая стащила мою курицу. Так что я сложил руки на груди и любовался, как она выворачивается. А парень злобно пялился на меня исподлобья, точно я угрожал его милашке, которая была больше чем на голову выше его. Левая рука у нее была вроде как покалечена, и парень все трогал ее, очень робко и очень бережно. Да, эти две недели были очень долгими для всех нас.

Наконец я перебил ее и сказал:

— Ну, в таком случае, все, что нам нужно, это лопата и молчание. Верно?

Она уставилась на меня. Я продолжал:

— Мы, трактирщики, торгуем не только едой и вином, но еще и молчанием. Все, что меня интересует в этих двоих, которых вы ухлопали, это что они были вам не чужие. Они пришли за вами в мой трактир, так же, как тот сумасшедший деревенский парень с юга пришел сюда за вашей подружкой. Подозреваю, что худшее еще впереди — и не пытайтесь лгать мне на этот счет. Я с этим ничего поделать не могу. Вы поселились тут против моей воли, угрожая оружием. Но, по крайней мере, сделайте мне маленькую любезность — не требуйте, чтобы я не замечал того, что творится вокруг. Мы с парнем похороним ваших мертвецов. Никто другой ничего не узнает.

Тут она улыбнулась — мимолетной, лисьей усмешкой, но при этом достаточно искренней. Это она впервые оказала такую честь хозяину «Серпа и тесака».

— Другие постояльцы тоже недооценивают вас, так же как и я? — поинтересовалась она. — Ответьте «да», будьте так добры!

— Откуда мне знать? — спросил я в свою очередь. Парень вытаращился куда-то мне за спину, но я не обратил на это внимания.

— Я торгую молчанием, — сказал я. — Я ни о чем не спрашиваю, кроме того, нужна ли постояльцу грелка, или второе одеяло, или, быть может, фаршированный гусь на ужин. Шадри замечательно готовит фаршированных гусей, но с ними долго возиться, а потому надо предупреждать за день.

Рядом со мной раздалось хихиканье черной женщины, Лал, и я услышал у себя за спиной шумное дыхание белой.

— Предупреждать надо не только об этом, — заметила Лал. Лицо госпожи Ньятенери буквально захлопнулось, точно дверь, — это было видно даже мне, а уж я-то богатым воображением никогда не отличался.

Лал сказала:

— Отправляйтесь к своим постояльцам, милостивый государь Карш. Мы с подругами сами разберемся с этой дурацкой историей. Россета тоже можете забрать с собой.

Говорила она очень надменно, но на этот раз я был только рад послушаться. Я успел пройти шагов десять прежде, чем сообразил, что парень со мной не идет. Когда я обернулся, он стоял спиной ко мне, лицом к этим трем, и говорил:

— Я принесу вам лопату. Дайте я вам хоть лопату принесу!

Руки в бока, и упрямо мотает головой. Вот так же стоял он, бывало, на сеновале или на картофельной грядке, когда ему было лет пять.

— Россет, ты нам не нужен! — Голос Лал звучал резко, даже грубо — не хуже моего. — Иди с хозяином, Россет.

Он развернулся и направился ко мне. Шел он, не разбирая дороги, и непременно наткнулся бы на меня, если бы я не отступил в сторону. Я оглянулся на женщин. Они на нас и не смотрели — они сдвинулись над мертвыми телами, точно три вороны. Я пошел в трактир следом за парнем. Когда такое было, чтобы я шел за ним следом?

ЛАЛ

К добру оно или к худу, но этого можно было бы избежать, если бы я к тому времени не успела напиться. Напиваюсь я очень редко — это одна из тех приятных привычек, которых я себе при своем образе жизни позволить не могу, — но зато если напиваюсь, то целенаправленно. Вы можете сказать, что мне, наоборот, следовало бы радоваться: в тот день мы не только напали наконец на след того, кого я звала Моим Другом, а Ньятенери — Человеком, Который Смеется, но и узнали кое-что о его судьбе. Это, конечно, правда. Но эта правда казалась такой бессмысленной и бесполезной в тот далекий вечер, в комнатенке с низким потолком, где воняло жизнью Карша, лисом Ньятенери и голубями, которых Карш держал на чердаке прямо над той комнатой. Ну что толку знать, что наш драгоценный маг жил неподалеку от Коркоруа в смешной пряничной башне, что его предал лучший друг, которого, в свою очередь, убили какие-то демоны, если мы не можем даже догадываться, как давно все это случилось и куда он после этого бежал? Лукасса могла рассказать нам только то, что поведала ей эта ужасная комната. А что до всего прочего — след выглядел еще более остывшим, чем утром, когда мы выезжали на поиски. Теперь Моему Другу самому придется нас разыскивать — мы его найти не сможем.

Ну, а я устала, как собака, и злая была, как собака, и не могла ни думать, ни спать. А потому я заставила Карша прислать наверх три бутылки — он жаловался, что это последние, — «Драконьей дочери», самого южного вина, какое нашлось в его погребе, такого красного, что оно кажется черным. И не успела я управиться со второй бутылкой, как мне сказали, что я требуюсь в бане. Бутылку я прихватила с собой, для компании. Лукасса тоже пошла со мной.

Когда я выпью слишком много — а иначе я не пью, как я уже говорила, — я обычно делаюсь угрюмой и обидчивой. Быть может, такая я и есть на самом деле, а все прочее — только маска, кто знает? Пока мы втроем зарывали два трупа в буйных зарослях клещевины, довольно далеко от бани, я не сказала Ньятенери ни слова. Не спрашивала, не упрекала — просто молчала. Работа эта нам обеим была знакома, и ее всяко лучше делать молча. Там я прикончила вторую бутылку, не поделившись с остальными. Ньятенери произнесла над могилами несколько слов на своем родном языке, и мы пошли обратно в трактир. Ньятенери косилась на меня слева, Лукасса украдкой поглядывала на меня справа. А я так ничего и не сказала, пока мы не поднялись в нашу комнату и я не откупорила последнюю бутылку. Да, я такая. И до сих пор осталась такой. Вот почему я предпочитаю путешествовать одна.

И тут, наконец, я обрушилась на Ньятенери. Я не особенно горжусь тем, что тогда наговорила, и пересказывать это слово в слово совершенно незачем. В общем, я говорила, что она обманула нас с Лукассой, что из-за нее мы обе оказались в опасности, что при встрече она наврала, что никто ее не преследует, зная при этом, что те двое уже близко. Ньятенери принялась оправдываться. Она, мол, сказала только, что ее никто не собирается возвращать обратно, а про то, не хотят ли ее убить, ее не спрашивали. Тут я совершенно вышла из себя. У меня отнялся язык, и я бросилась на нее. Это, конечно, было глупо — она была сильнее меня, даже раненная и измотанная. Но она поспешно спряталась за кроватью и подняла руки в знак мира. На чердаке проснулись голуби и принялись ворковать и хлопать крыльями. Сквозь щели в потолке посыпалась холодная пыль.

— Какая разница? Они явились, чтобы убить меня, и теперь они убиты — вы их даже не видели, пока они были живы. Разве вы подвергались хоть малейшей опасности? Разве это доставило вам хоть какие-то неудобства? Разве это стоило вам хоть одной бессонной ночи? Это было мое дело, разбираться с ними пришлось мне, и теперь с этим покончено. Покончено, понимаешь? И никому, кроме меня, они вреда не причинили. Скажи, что это не так, Лал-Полуночница!

— Ах вот как? — взвизгнула я. — Всего две смерти — и все в порядке? Для тебя это всегда кончается так легко, без всяких… — я все еще путалась в словах, — без всяких последствий? Скажи это Россету, которого они чуть не придушили! Скажи это ей!

Лукассе этот день обошелся очень дорого — сперва та страшная башня, потом встреча с Тикатом, а потом еще пришлось помогать закапывать покойничков, — неудивительно, что теперь она съежилась, забилась в угол, тихо поскуливала, обнимая лиса, и теребила прядь волос. Я бы тоже так сделала, если бы не напилась.

Ньятенери обернулась и задумчиво посмотрела на Лукассу. Та на миг подняла глаза и тотчас же отвернулась.

— Хорошо, скажу, — произнесла Ньятенери. — А потом, быть может, она расскажет мне, что такое умереть и вновь быть разбуженной к жизни, и почему мне никто не сказал, что я путешествую с волшебницей и живым трупом, за которыми гонится сумасшедший крестьянский мальчик. Это ведь тоже должно было всплыть в свой час, не так ли?

Голос ее оставался все таким же спокойным и насмешливым, но когда она посмотрела на меня, он чуточку дрогнул. Я по-прежнему была в ярости, но бросаться на нее я бы уже не стала.

— Это было наше дело! — сказала я. — Это тебе ничем не грозило — в отличие от твоих тайн. Если бы это было опасно, я бы тебя предупредила.

Ньятенери громко, презрительно рассмеялась.

— На свете есть только один волшебник, которому я верю на слово!

Левая рука у нее здорово распухла. Когда мы копали могилы, Ньятенери работала без жалоб, но теперь, похоже, малейшее движение причиняло ей боль. Она громко продолжала:

— И даже он никогда не пытался воскрешать мертвых. Он говорил, что таких вещей делать нельзя, потому что это плохо и что даже самый великий маг не мог бы сделать это правильно. Так что не надо пытаться убедить меня, будто ты научилась этому от него. Я его слишком хорошо знаю.

— Черта с два! — крикнула я и, только увидев, как Ньятенери непонимающе уставилась на меня, сообразила, что невольно перешла на язык моего детства, тайную речь инбарати Хайдуна. Давненько я на нем не говорила! Может, это и не скажет вам, насколько я была зла и насколько пьяна, но мне это говорит многое. Я сама задрожала, услышав звук этих слов. Я перешла на всеобщий язык и тщательно повторила: — Если ты знала его так хорошо, как говоришь, то должна помнить, как он любил огородничать и что огородник из него был никудышный. Дыни у него вырастали с кулачок, огурцы — сморщенные, как пергамент, кукуруза засыхала на корню, а бобы и вовсе не всходили. Без помощи магии ему бы и картошки не вырастить.

Ньятенери уставилась на меня и потрясла головой. Она сама выглядела полупьяной от усталости и удивления.

— Ах, вот в чем дело? — сказала она. — Ты что, сделала это с помощью его старой огородной песенки? Не может быть!

И тем не менее она рассмеялась — на этот раз другим, грудным, раскатистым смехом.

— Не может быть! Не бывает! Ты ее просто вырастила, как кабачок, как…

Но тут она захлебнулась смехом и плюхнулась на кровать рядом с Лукассой, хлопая себя по колену здоровой рукой и беспомощно всхлипывая от хохота. Лис вторил ей своим холодным смехом.

Лукасса поначалу вроде обиделась, но смех Ньятенери был так заразителен, что вскоре мы уже все втроем покатывались и тявкали, как лисы, а развеселившийся лис скакал между нами и больно кусал за носы и подбородки. Я смахнула его с кровати — он тут же ловко вспрыгнул на стол и застыл, насторожив уши, прислушиваясь, как возятся голуби наверху, явно подсчитывая их. Зачем вообще Карш держал этих птиц? Кому он собирался отправлять послания? Этого я так и не узнала.

Смех растопил холодный ком ярости, что рос у меня в груди с утра, а может, и дольше. А Лукасса — та цеплялась за смех, как ребенок за последние минуты праздника. Ну, еще бы: она ведь, пожалуй, и двух раз не смеялась со времени своего возвращения к жизни. Ньятенери все спрашивала ее, посмеиваясь, но без насмешки:

— Ну, и каково оно — быть кабачком или кочаном капусты? Как это было?

И наконец Лукасса ответила. Таким голосом, что я отдала бы многое, чтобы только забыть его. Больше, чем вы можете себе представить.

— Не кочаном, — сказала она тихо-тихо. — Кочан капусты не сознает, что с ним происходит, а я все, все сознавала. Когда я упала в реку, я была умирающей Лукассой, и когда я умерла, я по-прежнему оставалась Лукассой, Лукассой, Лукассой…

И так оно и было, хотя почему — не знаю до сих пор: она оплакивала свою смерть с такой силой, с такой обидой, что эта сила заставила меня свернуть с дороги, а потом изменила мой путь, а в конце концов и всю мою жизнь.

— И когда я пробила речную гладь и встала перед Лал в лунном свете, я все еще была Лукассой, только… — тут она запнулась, — только не такой, как раньше. Другой. Часть прежней Лукассы осталась на дне реки, и я не могу вернуться, чтобы найти ее. И даже если бы я и могла, она не вернется ко мне, потому что она утратила имя, и никто не может призвать ее обратно.

Она остановилась — и никто, даже лис, не мог смотреть ей в лицо.

Я почувствовала, как слезы наворачиваются на глаза, но не поняла, что со мной. Я так давно не плакала! Сперва я подумала, что меня просто тошнит от выпитого, а потом решила, что это какой-то припадок: мышцы лица, горла и груди перестали меня слушаться, хотя я боролась с ними так, что с трудом могла дышать. Мое собственное тело внезапно предало меня, как Бисмайя, сделалось жестоким, как люди! Я услышала откуда-то издалека странный, звонкий голос, детский голос, голос что-то говорил, а потом слезы наконец прорвались, и я сдалась, сдалась — это я-то, которая никогда не сдавалась, никогда, никому, в глубине души я всегда оставалась непобежденной, и они это знали, все до единого. До того момента никто из живущих не видел, как я плачу, — никто, кроме Моего Друга, если он действительно жив. Я с тех пор плакала еще раз, но только однажды, и это было от радости, но об этом не будет речи в моей истории.

Ох, как они на меня уставились обе, и Ньятенери, и Лукасса! Я согнулась в три погибели, меня почти тошнило от горя — да, конечно, и от вина тоже, но дело не только в вине. Понимаете, все, что у меня было с самого начала, — это мое имя, Лалхамсин-хамсолал, и потерять его, так, чтобы душа твоя больше не отзывалась на свое имя… Понимаете, я только представила себе такое — и от одной мысли об этом мне сделалось так плохо, что это нельзя было ни преодолеть, ни вынести, ни описать. А она, эта деревенская гусыня, пялилась на меня в смутном изумлении, а я плакала, плакала, оплакивая ее утрату, и ее мужество, и себя самое, и Моего Друга, и Хайдун, где я родилась. Это было так долго…

В конце концов Ньятенери обняла меня — и я тут же успокоилась. Ее объятия были неловкими — да и обнимать меня не так-то просто, по крайней мере, для большинства людей. Я немного отстранилась, вытерла лицо и глаза. Тогда Ньятенери отвернулась и налила мне еще вина. Отхлебнула из кружки, ахнула, ее немного передернуло, и она сказала:

— Пожалуй, надо добыть еще этих жутких помоев.

— Больше нет, — ответила я, шмыгнув носом. — Карш сказал…

И при мысли о том, что вина больше нет, я поплакала еще немного.

— Вы с Каршем просто не поняли друг друга, — возразила Ньятенери. Она поднялась с кровати и вышла — все это одним плавным движением. Спускаясь по лестнице, она уже звала трактирщика. Мы с Лукассой остались сидеть молча, стесняясь друг друга больше, чем чужих. Я, как могла, приводила себя в порядок. Когда я снова смогла говорить, я сказала:

— Лукасса! Есть только один человек, который может призвать обратно Лукассу, ту, что осталась на дне реки. Этот человек — Тикат.

Лукасса содрогнулась. Я почувствовала это по дрожи кровати — как будто содрогнулась сама земля. Девушка упорно смотрела в пол. Я сказала:

— Больше некому. Если ты хочешь вновь соединиться с ней, иди к нему.

— Не хочу! Не хочу!

Я едва расслышала ее, так тихо она это прошептала. Девушка стиснула руками кроватную раму и уставилась на свои плотно сжатые колени.

— Не хочу. Оставьте меня в покое.

— Он любит тебя, — сказала я. — Я мало знаю о любви, но это видно сразу.

Но Лукасса так сильно замотала головой, что я услышала, как хрустнули у нее шейные позвонки, и воскликнула:

— Нет, Лал! Оставь меня! Я этого не вынесу…

Она редко называла меня по имени, а Ньятенери и вовсе никогда. Я прикоснулась к ней, чтобы успокоить — так же неуклюже, как Ньятенери обнимала меня, — но девушка оттолкнула мою руку. Так мы и сидели, пока на лестнице снова не послышался топот сапог. Тогда Лукасса повернулась ко мне. Она была еще бледнее обычного, но глаза у нее были сухие, и взгляд твердый.

— Я не знаю, хочу ли я, чтобы она вернулась, — сказала девушка. — Та Лукасса.

А потом Ньятенери распахнула дверь ногой и ввалилась в комнату. Обе руки у нее были заняты целой гроздью бутылок с «Драконьей дочерью». Она хищно ухмылялась — я даже пригляделась, не торчит ли у нее из зубов клок грязного халата Карша.

— Ну конечно, это было обычное недоразумение! — сказала Ньятенери. — Я так и знала, что стоит как следует объясниться — и все будет!

То ли это было результатом переутомления, следствием схватки не на жизнь, а на смерть, то ли я просто действительно так тщеславна, как мне всегда казалось — но в ту ночь оказалось, что у Ньятенери голова послабее моей. Она больше не подмигивала и не кривилась — она хлестала вино прямо из горла, как какой-нибудь солдафон, и ей хватило всего одной бутылки, чтобы начать рассказывать нам про монастырь, откуда она сбежала. Все-таки я была права на этот счет — впрочем, я почти всегда оказываюсь права.

— Он расположен в сердце западных земель, — говорила она. — Нет, Лал, ты его не знаешь — ты, конечно, много странствовала, но в тех краях тебе не доводилось бывать ни разу. Ближайший к нему город — Сумильдене, и до него совсем не близко, так что без особой необходимости туда не ездят.

Да, это правда — я это знаю, потому что один раз была в этом Сумильдене. Впрочем, об этом упоминать было не обязательно.

— К югу и к западу от Сумильдене начинаются болота, — продолжала Ньятенери, — и земля эта не нужна никому, кроме сборщиков тильгита.

Мы вопросительно уставились на нее. Она улыбнулась.

— Тильгит? Это такие болотные водоросли. Их собирают, сушат, толкут и варят из них премерзкую кашу, которая не дает умереть человеку с голоду до тех пор, пока он не почувствует, что лучше уж умереть с голоду, чем есть эту кашу. О, у нас в монастыре постные дни, когда вообще не едят, были чуть ли не праздником! Оттуда стоило сбежать из-за одного тильгита.

— А как оно называлось, то место? — спросила я. Ньятенери только развела руками и виновато улыбнулась. Тогда я спросила:

— И долго ты там прожила?

— Двадцать один год, — тихо ответила Ньятенери. — С девяти лет.

На мой следующий вопрос она ответила прежде, чем я успела его задать:

— Одиннадцать лет. Я скрываюсь от них уже одиннадцать лет.

Лукасса отхлебнула вина и скривилась, как котенок. И сказала:

— Не понимаю. Что же это за монастырь такой?

Ньятенери не ответила. Я сказала:

— Монастырь, который запрещает своим сестрам отрекаться от данных обетов. Бывают и такие.

Лис выполз из-под стола и свернулся в уголке, сверкая глазами из-под сонно опущенных век. Я продолжала:

— Но мне никогда не приходилось слышать, чтобы какой-то монастырь охотился за беглянкой в течение одиннадцати лет и тем более высылал ей вслед убийц.

Ньятенери открыла вторую бутылку, не глядя на меня, и я из вредности добавила:

— Надо сказать, немногого стоят преследователи, которые целых одиннадцать лет не могли отыскать свою жертву. Я бы нашла тебя самое большее за два года и знаю людей, которые управились бы и за год.

Конечно, это была чистой воды подначка, и Ньятенери, разумеется, сразу это поняла. Во всяком случае, она отхлебнула вина — щедро, по-солдатски, — с размаху опустила бутылку на стол так, что вино выплеснулось из горлышка, и сказала, глядя в стену:

— Первые преследователи нашли меня раньше, чем через год. У нас в монастыре все самое лучшее.

Вот тут, надо признаться, у меня действительно отнялся язык. Ньятенери успела наполовину опорожнить вторую бутылку, прежде чем я наконец сумела спросить:

— Первые? Так что, были и другие?

На этот раз улыбка Ньятенери состарила ее на много лет.

— Перед этой были еще две команды. Они охотятся командой, и скрыться от них невозможно. Их надо убить.

Ее улыбка вцепилась в меня — вот так же, должно быть, улыбалась она толстому Каршу.

— А со временем — куда быстрее, чем ты думаешь, — в монастырь доходит весть, и тогда они высылают новую команду. До меня еще никому не удавалось пережить три команды. В монастыре будут очень недовольны.

Наступило продолжительное молчание. Я была слишком ошеломлена, чтобы задать следующий вопрос, и в конце концов его задала Лукасса:

— Но почему? Почему они непременно должны убить всякого, кто от них сбежал? Они бы не стали этого делать, если бы знали, что такое быть мертвым.

В ее голосе была мягкость, не имеющая ничего общего с жалостью. Мне и теперь страшно вспоминать об этом. А я до сих пор помню это, как наяву.

Ньятенери коснулась здоровой рукой руки Лукассы. Не пожала, не погладила — просто коснулась.

— Они-то, пожалуй, как раз знают, — сказала она. — Лучше многих. В том месте хранится слишком много знаний, слишком много тайн — и вот их-то они и не хотят выпускать наружу.

Лукасса открыла было рот, чтобы задать очередной вопрос, но Ньятенери опередила ее, рассмеявшись и дружески передразнив ее ребяческий тон:

— «Какие тайны, какие знания?» О, Лукасса, это великие тайны и мерзкие тайны, тайны королей и королев, священников и военачальников, советников и судей: тайны, которые способны сокрушить основания какого-нибудь храма, какой-нибудь империи, развязать одну войну и положить конец другой, заставить кого-то отречься от короны, кого-то покончить жизнь самоубийством, а еще кого-нибудь — уничтожить целый народ лишь затем, чтобы сохранить в тайне еще одну неприятную истину. Дурацкие, дурацкие тайны!

Она стукнула по столу другой рукой — не очень сильно, но достаточно, чтобы заставить ее стиснуть губы и чуточку побледнеть.

— Покажи-ка, — сказала я, но Ньятенери спрятала руку и продолжала говорить еще более ровным, чем прежде, тоном.

— Этот монастырь очень древний. Я даже не знаю, сколько ему веков. Люди там очень разные — и старые, и совсем юные, как я тогда. Единственное, что объединяет их всех, — это то, что каждый из них приносит с собой свои тайны. Каждый должен принести с собой хотя бы одну тайну, иначе тебя туда не примут.

— Тебе было девять лет, — сказала я. Я поймала ее взгляд и одновременно снова взяла ее руку. Кисть и запястье опухли и горели, но переломов вроде бы не было. Ньятенери прикрыла глаза, пока я ощупывала ее руку.

— У меня было достаточно тайн. Они были рады принять меня к себе, и… и мне тоже было хорошо там. Довольно долго. Набраться сил… многому научиться… Слушай, либо налей вина, либо отпусти руку! Это что, еще одно огородное заклинание?

— Да нет, не заклинание. Так делают на Южных островах, чтобы обмануть боль. Иногда у меня получается. Тебя ведь в монастыре тоже научили многому насчет боли, не так ли?

Ньятенери опорожнила свою кружку в два глотка.

— Еще до монастыря, — сказала она. И потом долго молчала — только все пила и пила, пока я занималась ее рукой. Лукасса села на кровати и смотрела на нас, давая отпить из своей кружки лису, когда думала, что я не вижу. Шорох ветвей за окном; снаружи, на лестнице, медленные шаги, грубый голос напевает морскую песню — какой-то моряк пошел спать. В комнате через одну от нашей святые люди, мужчина и женщина, напевают какой-то медленный антифон. Я эту молитву немного знаю.

— А почему ты сбежала?

Ее рука начала отзываться. Понятия не имею, почему эта островитянская штучка действует, и к тому же мне не очень нравится ощущение, как будто через мое тело перекачивают кипяток, хоть я и знаю, что это иллюзия. Но ведь действует же…

Ньятенери пожала плечами.

— Мне предложили немалую власть. В самом монастыре и за его пределами. Меня для этого и воспитывали с детства, и вот теперь пришло мне время занять свое место среди избранных, среди высших. Честно говоря, мне это польстило, внушило даже что-то вроде благодарности — и до сих пор приятно. Если бы они не предложили мне власти, откуда мне было бы знать, что я ее не хочу? А как только предложили, мне это сразу стало ясно. Провести остаток жизни чем-то вроде смотрителя чужих тайн, вечно блуждать в жутких тайниках сильных мира сего, со старыми историями, свисающими с твоего неба, точно стаи летучих мышей… Нет, та тощая девчушка-северянка никогда бы на это не согласилась!

Ньятенери снова стукнула по столу, на сей раз винной кружкой. Но потом отвернулась и заговорила тихо-тихо, не с нами, а с лисом — именно с лисом.

— Она соглашалась на многое, против чего не имела возражений, и на кое-что еще сверх того — но не на это.

Лис поглядел ей в лицо и зевнул — явно нарочно, как в тот вечер, когда мы впервые встретились. «Они знают друг друга, как старые любовники, — подумала я. — Они пережили все: и любовь, и ненависть, и неразрешимые вопросы, и доверие, и предательство. И все это у них позади». Интересно, как они познакомились? И давно ли? Сколько вообще живут лисы?

Ньятенери продолжала:

— На такое предложение нельзя ответить «нет». Это не разрешается. И я ответила «да». Я ответила: «Да, спасибо. Я недостойна такой чести».

— И в ту же ночь ты сбежала!

Лукасса подалась вперед. По глазам было видно, что она переживает историю Ньятенери в точности так же, как она переживала каждую легенду, которую я ей рассказывала. Ньятенери резко, коротко усмехнулась.

— Я знала, что в ту ночь мою келью будут стеречь. Я сбежала через час. Вот с тех пор и бегаю.

Мимо двери протопали несколько гуртовщиков, шумя, хохоча, отплевываясь, натыкаясь друг на друга. Эфрани, западные люди, судя по говору. Далеконько их занесло от родины! Голос Карша, приказывавшего им вести себя потише — не рык, а звук, который крупный зверь издает перед тем, как зарычать. Этот толстяк предпочитает многого не знать, но трактиром управлять он умеет. Святые люди продолжали петь. Мы продолжали мрачно пить. «Все это было так давно…»

— Ну, может быть, на этот раз, когда до монастыря дойдет весть о гибели убийц, им, наконец, надоест высылать новых, чтобы их тоже убили, — сказала я. Ньятенери набрала воздуху в грудь, явно собираясь ответить. Но вместо этого встала и подошла к окну, глядя на темную листву и немногочисленные звезды. Я сказала: — Быть может, больше команд не будет.

Сколько времени прошло прежде, чем она обернулась и посмотрела на меня? Мне показалось, что много, но, когда я напиваюсь, время для меня замедляется, так что наверняка сказать не могу. Показалось, что много. А может, она и вовсе не оборачивалась — я помню только, как она шепотом произнесла:

— Я вам еще не все рассказала…

Я тут же взметнулась на ноги, несмотря на то что была уже порядком пьяна.

— Ну конечно! Когда это ты рассказывала все?

Я крикнула это? Да, наверное. Наверное, я уже предвидела, что последует за этим.

— Они всегда ходят втроем, — сказала она. — Всегда.

Это тогда мы услышали тихие шаги на лестнице? Или потом, когда я снова принялась орать на нее?

— Лал, не кричи, — сказала Ньятенери. — Я говорю правду. Третий ходит отдельно от двух остальных. Он следит за ними, но он не с ними. Это всегда самый хитрый и искусный из троих. Он всегда держится поблизости. Лал, не кричи, успокойся!

И тут раздался стук в дверь, очень тихий — надо было прислушаться, чтобы его услышать.

НЬЯТЕНЕРИ

Я молилась, чтобы это оказался кто угодно, только не он. Кто угодно! Пусть бы лучше это был тот третий убийца, прямо сейчас, несмотря на то что моя рука, в которой я держу меч, никуда не годилась и тело мое окоченело, как тела тех двоих, которых мы недавно зарыли. «Только не он! Только не теперь! Боги, боги, окажите мне такую милость! Я без сил, мне страшно, я не знаю, что может случиться тогда! Я боюсь встречаться с ним сейчас».

Лал встала, чтобы открыть дверь. Я сказала: «Не надо!», хотя вовсе не собиралась этого говорить. Лал посмотрела на меня. Тогда я встала сама.

ЛАЛ

Когда я встала, комната вокруг меня то расширялась, то сжималась. Мне пришлось зажмуриться, потому что от расплывчатого пламени свечей голова шла кругом. В тот момент я даже Ньятенери плохо видела. Она подошла к двери. Но разум мой был холоден и ясен, как клинок. Я ухватилась за спинку стула и подумала: «Дура я, дура! Не надо было больше пить после этой бани. Кто бы ни стоял по ту сторону двери, убийца, гуртовщик или поваренок, он запросто может перебить нас всех зараз. Что со мной? Как я могла так распуститься?» Я загородила собой Лукассу. Руки вспотели так сильно, что рукоятка трости скользила в ладони, и меч никак не желал выниматься.

ЛИС

Да-да-да-да-да, я его чую! Я их всех чую. И голубков тоже.

РОССЕТ

Актеры заявились поздно и шумно ссорились между собой, но Тиката они не разбудили. Меня тоже, потому что я даже не пытался заснуть. Я сидел на чердаке, смотрел, как луна клонится к западу и как Тикат пытается разгрести соломенную постель, которую я ему устроил. Лисонье, актриса, которая мне всегда нравилась, забралась по лестнице, просунула свою голову в парике в люк и спросила:

— Ну как там наш поселянин?

— Не столь плохо, сударыня, — ответил я, — по крайней мере, телесно.

Каждый раз, как эта труппа останавливается у нас — а они приезжают на две-три недели каждое лето, — ко времени их отъезда я начинаю говорить в точности как они, и Каршу приходится потратить еще целую неделю ворчания и тумаков, чтобы отучить меня от этого. Я рассказал Лисонье, что произошло, когда вернулась Лукасса, — только это, и ничего больше. Она облокотилась на край люка и долго смотрела на Тиката, не говоря ни слова. Она по-прежнему была в своем гриме и костюме любовницы злого лорда Хассилдании и была похожа на ребенка, который засиделся допоздна со взрослыми.

— В свое время, и не так уж давно, — сказала она наконец, — я прогнала бы тебя вниз и легла с этим мальчиком, чтобы его утешить. Быть может, я и теперь бы так сделала, если бы на его месте был кто-нибудь другой и если бы этот мальчик потом не возненавидел и меня, и себя как последний дурак.

Она поразмыслила еще немного, потом решительно покачала головой:

— Нет, и тогда бы я этого не сделала. Довольно я утешала страждущих, с меня хватит. Заруби это себе на носу!

Она похлопала меня по руке и принялась спускаться, но потом снова сунула голову в люк и сказала:

— Россет, ты за ним приглядывай! Мне уже случалось видеть такой сон разбитого сердца. На твоем месте я бы время от времени будила его. Ему ведь теперь хочется больше не просыпаться.

Она уснула быстро, как и все прочие. Я не двинулся с места, пока не убедился, что храпят все, во всех стойлах. Я различал их всех — от заливистого, гулкого храпа старого Дардиса до нежных переливов Лисонье. Потом я, как и советовала Лисонье, потряс за плечо Тиката. Когда он уставился на меня заспанными глазами, я прошептал:

— Свиньи чего-то тревожатся. Надо сходить посмотреть. Ты спи, спи.

Тикат выругался, громко и отчетливо, и снова заснул, не успев опустить голову на солому.

У меня не было выбора. Нет, я прекрасно знаю, что большинство людей, которые так говорят, на самом деле имеют в виду, что им просто не хотелось делать выбор, и, возможно, со мной было то же самое. Но я действительно тревожился за Ньятенери — мало ли куда еще ее могли ранить, кроме руки? Крови-то не было? — и подумал, что если я схожу наверх и спрошу, нельзя ли чем помочь, ничего плохого не случится. А что до того, что сказала мне Лал — а где она была, эта Лал, когда мы с Ньятенери сражались с этими хихикающими убийцами в бане? Мы сражались вместе, мы целовались, мы вместе смотрели в лицо смерти — ну, может, и не плечом к плечу, но ведь вместе же! И я имел право — нет, я был просто обязан — убедиться, что с моей боевой подругой все в порядке. Убедив себя такими рассуждениями, я босиком спустился с чердака, пришел в трактир и поднялся по лестнице, не разбудив ни актеров, ни свиней, ни Карша, который храпел за стойкой, положив голову на сгиб локтя.

Да, конечно, теперь, через столько лет, я и сам вижу, что поднялся я туда по одной-единственной причине, а по какой — вы и сами знаете, иначе не хихикали бы так понимающе себе под нос. «Ну конечно, а с чего бы еще его туда понесло, в его-то годы?» И все же дело было не только в этом, совсем не только в этом, и даже в мои годы — если не в ваши. Пусть так. Пусть я пришел туда только ради ее губ и смуглых, округлых грудей. Сойдет для начала.

НЬЯТЕНЕРИ

Одну вещь я знаю с детства, и по опыту мне известно, что это так и есть: это что боги бывают милостивы только до определенного предела. Победа в бою — самый незначительный из их даров, но душевный покой — это уже твоя забота. Еще не успев отворить дверь, я уже опустила глаза так, чтобы они встретились с его глазами. Быть может, я уже даже назвала его по имени.

— Я беспокоился… — сказал он так тихо, что я едва расслышала. Он спросил: — Твоя рука… ей лучше? Я беспокоился…

В волосах у него застрял клок соломы.

Войти я его не приглашала. В этом я буду клясться до последнего своего вздоха. Что бы я там ни пробормотала — честно говоря, я охрипла, как и он, — это Лал, в стельку пьяная, крикнула у меня из-за спины:

— А, Россет, привет! Заходи и присоединяйся к «Драконьей дочке»!

Это все Лал, зараза. Я бы его отослала, честное слово!

ЛАЛ

А какая разница? Как только мы увидели его на пороге, мы сразу поняли все, что сейчас будет. Ну нет, не совсем все — я, по крайней мере, кое-чего не предвидела. А если бы и предвидела? Не могу сказать. Как бы то ни было, я или не я его пригласила, а по-настоящему выбор сделала Ньятенери. И Ньятенери это знает.

Да, я была пьяна — хотя еще и не совсем пьяная, по моим меркам. Да, меня кружило между моих старых бед, горестей и ненавистей, чего со мной давно не бывало. Но я люблю не от боли, и вожделею не от страха и не от нужды, как бы далеко я ни зашла. Отчего меня той ночью потянуло к Россету — к коротконогому, коренастому, лохматому конюху Россету — так это из-за того, как он смотрел на Ньятенери. Сквозь туман своих невинных, себялюбивых фантазий он как-то ухитрился разглядеть ее подлинную боль. На меня никто и никогда так не смотрел — и никогда не посмотрит. Да и не хочу я, чтобы меня видели так, по-настоящему. Поздно уже. Но тогда, в тот момент…

Да, я надеюсь, что это была я. Надеюсь, что это именно я сказала: «О, Россет! Заходи, мы тебе рады». Но я не помню. Правда, не помню.

РОССЕТ

Меня никто не приглашал. По крайней мере, вслух. Мы с Ньятенери посмотрели друг другу в глаза, я что-то промямлил — что, уж и не помню, — а потом она отступила в сторону и я вошел в комнату.

Вот как это было. Они все стояли: Лал позади стола, Лукасса — между кроватью и окном. Конечно, в комнате крепко пахло вином, и по полу катались пустые бутылки, — но они не были пьяны, по крайней мере, по моим тогдашним понятиям. Пьяный — это когда мне приходилось раз в месяц волочить Гатти-Джинни в его унылую каморку на чердаке или когда Карш устало смотрел на какого-нибудь ухмыляющегося бурлака с кухонным ножом в одной руке и с «розочкой» в другой и на двух окровавленных и блюющих фермеров на полу. Мне самому в те времена редко доставалось что-то крепче красного эля, да и эля не так много, чтобы хотя бы осоловеть. Кстати, самого Карша я пьяным не видел ни разу. Карш если и напивается, то в одиночку.

Да, конечно, кое-что даже мне было заметно. Ньятенери осталась такой же бледной и напряженной, какой я видел ее в последний раз, но ее изменчивые глаза сделались темно-серыми, без малейших следов голубизны, и они очень ярко блестели, как иногда бывает от усталости. Лал улыбнулась — не мне, я даже тогда это понял, а чему-то у меня за спиной, и эта улыбка как бы перетекала — с губ на золотистые глаза, а оттуда — на теплые, темные щеки и на лоб. А Лукасса… Лукасса с самого начала смотрела прямо на меня, щеки у нее разгорелись, и лицо было такое, точно она вот-вот расхохочется. Я еще ни разу не видел ее такой, и мысль о Тикате резанула меня осколком льда. Но сдержаться я не мог.

Как я себя чувствовал, оказавшись в этой маленькой комнатке наедине с тремя женщинами, которых я любил, когда тяжелая дверь сама собой медленно затворилась у меня за спиной? А вы как думаете? Меня бросало то в жар, то в холод: вот только что губы и уши горели, а в следующий миг в животе стыл ледяной ком. При виде блуждающей улыбки Лал я задрожал так, что еле мог стоять, а при виде пылающих щек Лукассы — окаменел, точно один из этих зачарованных дурней в пьесах, что играют наши актеры. А Ньятенери? Я взял ее левую руку — бережно-бережно, она, казалось, вскрикнула в моей ладони, точно пойманный зверек, — и поцеловал ее, а потом привстал на цыпочки (совсем чуть-чуть, заметьте себе!) и поцеловал ее в губы, сказав так громко, как только мог: «Я тебя люблю». А этого я еще не говорил никогда в жизни, хотя с женщиной вроде как уже был.

Ньятенери вздохнула — прямо мне в губы. Я до сих пор помню запах ее дыхания — вино и покорность — не столько мне, сколько себе самой, но какая мне была разница? Она сказала что-то мне в губы — я не знаю, что она сказала. Через ее плечо я видел лиса в углу: глаза крепко зажмурены, ушки на макушке, красный язычок облизывает усы — раз-два, раз-два…

Нет, я не подхватил ее на руки и не отнес через всю комнату на кровать — всего несколько шагов, а какой длинный путь! Во-первых, я наверняка сорвал бы себе спину — мне еще никогда не приходилось таскать женщин на руках; во-вторых, едва сделав шаг, я наступил на бутылку, и Ньятенери самой пришлось меня ловить; а в-третьих… ну, в-третьих, там еще были Лал и Лукасса. И что бы вы ни думали обо мне и о моей истории, можете мне поверить — я был парень скромный. Похотливый — да, конечно; испуганный и неуклюжий — без вопросов; но не тщеславный. Тщеславие пришло чуть позже.

ЛАЛ

Той ночью со мной произошло то, чего со мной никогда больше не бывало.

Раньше — да. Вы заметили мою оговорку — по лицу вижу. Да, мне приходилось спать больше чем с одним человеком за раз. Но тогда у меня просто не бывало выбора, и никакого удовольствия мне это не доставляло. И вообще мне об этом рассказывать не хочется. Я говорю именно о выборе и о чем-то большем, чем выбор, большем, чем откровенное желание, — о чем-то, чего я никогда не знала по-настоящему, несмотря на то что себя я знаю достаточно хорошо. Когда Ньятенери вздохнула и обняла Россета, я поняла, что тоже не могу без него. Меня охватило безумие — простое и неудержимое.

Может быть, я слишком много выпила и слишком много плакала? Вполне возможно. Это явно не имело ничего общего с ревностью, и Ньятенери здесь тоже была ни при чем — я ее почти не видела в тот миг, и почти ничего не слышала, кроме собственного голоса, который произнес: «А как же мы? Без нас не обойдется. Только не сегодня!»

Почему я это сказала? И почему позволила себе говорить за Лукассу? Ведь тогда я уж точно не думала ни о ком, кроме себя самой! Единственное, чем я могу это объяснить, — это тем, что я все же каким-то образом сумела разглядеть настоящую Ньятенери, как-то ухитрилась понять взгляд, который она бросила на меня, — не гневный, а испуганный, молящий, полный отчаяния. Мальчик стоял, разинув рот, — бедное дитя! — но Лукасса… Лукасса расхохоталась во все горло, и смех ее был нежен, как звон обледеневших веточек. Я сказала:

— Россет наш! Он наш рыцарь, наш верный и доблестный любовник, он служил нам всем, не ожидая просьб и наград.

Я дрожала всем телом и никак не могла унять эту дрожь, но голос мой звучал ровно и спокойно. Это еще один из моих старых трюков. Я дорого заплатила за то, чтобы научиться ему. Это всегда действует.

— Ты заслужил вознаграждение, — сказала я Россету. Я подошла к нему, взяла в ладони его горящие щеки и привлекла его к себе. Сколько шуток ходит, сколько песен сложено о дамах, целующих лопоухих олухов из конюшни, с навозом на башмаках и под ногтями, знающих о любви только по жеребцам и кобылам! Губы Россета были нежными и в то же время сильными, и на вкус — точно первый предрассветный ветерок. И его руки, когда он наконец коснулся меня, были такими нежными, что я почувствовала, что вот-вот вновь расплачусь, или рассмеюсь, или выбегу из комнаты. Если бы он меня не поддержал, я бы упала.

Хорошо все-таки, что у меня почти не было случая узнать, с какой ужасной легкостью нежность находит путь к моему сердцу. Я каждый день не устаю благодарить за это судьбу. О да!

ЛИС

Голуби! Голубочки! Поднимаю нос — между нами ни балок, ни потолка… Закрываю глаза — и вижу воркотливых, мяконьких голубков, темные, сочные взмахи крыльев наполняют тьму, поднимают в воздух пыль и зерно, пушистые, нежные перышки плавно опускаются вниз… Воркуют, воркуют, беспокойно ворочаются в своих гнездышках, боятся меня. Закрывают свои глазки, похожие на капельки крови, и тоже видят меня, как и я их.

А тут, внизу — хо-хо, тут тоже ворочаются, да еще как! В комнате очень тесно, так много людей пытаются одновременно раздеть друг друга. Мальчик пятится к кровати, одной рукой держит за руку Ньятенери, другой пытается расстегнуть рубаху Лал. Лал помогает ему, ломает ноготь, бранится. Ноги мальчика путаются в ножках кровати, он садится. Лукасса встает на коленях на кровати у него за спиной, смеется. Ньятенери оборачивается, смотрит на меня. Мы разговариваем.

«Не делай этого!»

«Иначе нельзя».

«Оно не удержится. Ни за что не удержится».

«Я знаю. Иначе не могу. Помоги мне!»

Окно приоткрыто довольно широко. Дерево поскрипывает, шуршит, одна тонкая ветка достает почти до самой голубиной спаленки. Ньятенери: «Помоги!» Лал протягивает руку, валит ее на кровать.

РОССЕТ

У Лал на плечах ямочки. Ключицы у Лал — гордые и бархатистые, как весенние рожки молодого синту. Лал склоняет передо мной голову — ее затылок вызывает у меня слезы.

Лукасса пахнет свежей-свежей дыней, и перцем, и коричными яблоками, что продают на базаре. Груди у нее мягче и острее, чем груди Ньятенери, а предплечья изнутри прозрачные, в самом деле прозрачные — я прямо вижу маленьких голубых рыбок, плавающих между тонких вен. Она кладет на меня руку — и встречается с рукой Лал. Она поворачивает голову, улыбается — так простодушно!

Ньятенери… Я не вижу Ньятенери… Ее руки блуждают по моему телу, она кусает мои губы до крови, но лица ее я не вижу.

НЬЯТЕНЕРИ

Нет! Нет! Я не могу этого допустить, не могу! Ради нас всех — нет!

Но… Но мне так хорошо… так сладко… все такие добрые… Когда тебя в последний раз целовали так, как этот мальчик, — именно тебя, а не твой лук и не твой кинжал, то, что ты умеешь, то, что ты знаешь? Чьи руки ласкали тебя так умело, как руки Лал, так радостно, как руки Лукассы? А ты устала, тебе так одиноко, и все это тянулось так долго…

Нет, этого нельзя допустить! Оно не удержится — он это знает. Я пытаюсь оттолкнуть Россета — но это вовсе не Россет, это Лукасса, она хватает мою больную руку и тянет ее в себя, к себе, к Лал, словно обнимая ее моим прикосновением. На моих губах — живот Лал, точно тугая речная струя, Лукасса с очаровательной неуклюжестью тычет меня коленом куда-то в бок, сломанный ноготь Лал царапает мне бедро. «Нет, нет, не выдержит!» Лукасса… Волосы Лукассы на мне… «Нет!»

ЛАЛ

Чьи-то руки подо мной, чьи-то губы ласкают обе груди. Глаза мои широко открыты, но все, что я вижу, — это чьи-то волосы. Россет выдыхает мое имя, Лукасса вскрикивает: «Ах! Ах! Ах! Ах!», и каждый нежный стон огнем опаляет шрам на внутренней стороне бедра. Я принимаюсь рассказывать ей, откуда у меня этот шрам, но кто-то еще шепчет «Лал!» мне в губы, и старая боль забывается, усмиренная поцелуем. Я обнимаю всех, до кого могу дотянуться, отворяю настежь все свои окна и двери, впускаю в себя дикое наслаждение.

ЛИС

Окно приоткрыто довольно широко — может, все-таки хватит места? Места для маленького-маленького лиса с мягкой шерсткой? Бегу вдоль стены, тороплюсь, ставлю лапы на подоконник — нос, усы, уши — все пролезло… Здравствуйте, голубочки!

Мельком оглядываюсь назад — меня никто не видит. Ньятенери почти не видать — сплошные ноги. Стоны, смех, бедная кровать гремит и скрипит, последняя бутылка падает на пол и разбивается. Протискиваюсь, осторожненько — одна лапка, потом вторая, одно плечо, голова, другое плечо — и вот уже весь лис целиком на славной толстой ветке, смеется, такой ловкий, такой хитрый! Светит луна. На луне тоже виден Лис.

Если бы Ньятенери позвала: «Вернись…» Может, и вернулся бы.

Лунный Лис: «Поздно, поздно! Не удержать. Иди к голубям».

Голос Ньятенери: радость, боль, отчаяние — какая разница? Это не ко мне, меня никто не звал. Я взбегаю по лунному лучу на крышу, к славному пуховому окошечку, к славной теплой крови, что ждет меня там…

РОССЕТ

Должно быть, это Лукасса. Лица я не вижу — свеча у кровати давно упала и потухла в луже сала, — но пахнет Лукассой, и волосы у меня во рту, и острые мелкие зубки, впившиеся мне в запястье — тоже ее. Ах нет, нет, — это, должно быть, Ньятенери: это раненая рука Ньятенери ведет меня… — «ах! невероятно!» — это ее длинные ноги оплетают меня и крепко держат… Но кругом лишь лунный свет и винные бутылки — и это, — а Ньятенери ускользнула, хотя я чувствую ее запах, совсем близко, как будто моя голова по-прежнему лежит у нее на коленях, в нескольких шагах от двух покойников, всего несколько минут как убитых. И я слышу смех Лал, тихий и нежный — если протянуть руку влево, вот так, я чувствую этот смех у себя на ладони, между пальцами, и шепот Лал: «Россет, малыш, ты такой сильный — там, во мне, — такой ласковый, такой добрый во мне! Россет, Россет… да, вот так, да, пожалуйста, милый, милый!» Это имя, которое дал мне Карш, имя, которое я всегда ненавидел, — о, как прекрасно оно звучит! Если бы я только мог спрятаться в этом звуке моего имени, как она его произносит, и никогда не выходить наружу…

Но я не в ней, я совсем не в ней, это понятно даже в этой пляшущей тьме. Это Лукасса принимает меня — Лукасса выгибается, тянется к моим губам, целует меня, молчит, отдает мне свое дыхание взамен моего — это ее бедра жгут мои недоверчивые руки… Я слишком бестолков даже для того, чтобы войти в женщину, которую я хочу больше всего, — как же я могу соединиться и наслаждаться с двумя зараз? О таких мужах рассказывают легенды, но я-то всего лишь Россет, я вовсе не рыцарь, всего лишь Россет, конюх, и тот разум, который у меня был, давно растворился в лунном свете, а глупое тело осталось болтаться в этой постели, как игрушечная лодка на волнах бурной бухты Бирнарик, которой я никогда не видел. «Кто-то возьмет меня туда, и я буду целый день играть в маленькой лодке своей на волнах Бирнарик-Бэй-бэй-бэй-бэй… Это Лукасса, Лукасса ведет меня туда. Это была песня. Была песня…»

Чья-то рука гладит меня по затылку, по бедру, ласково, настойчиво, толкает — потом подается в тот же миг, как подаюсь я, и мы вместе плывем в Бирнарик-Бэй. Голос Лал, внезапный свистящий шепот — должно быть, так свистит ее меч, вылетая из трости:

— Россет? Россет?!

НЬЯТЕНЕРИ

В конце концов меня выдали волосы. Что ж, этого следовало ожидать. Волосы Россета — сплошные тугие завитки. А мои — такие же жесткие и лохматые, как его, но при этом совершенно прямые, так что ошибиться невозможно. Едва только пальцы Лал вцепились в мои волосы — все было кончено, даже если бы магия каким-то чудом продолжала действовать.

Но магия отказала. Когда тебя оставляет заклятие — даже самое слабое, — ощущение удивительно странное. Вы себе этого просто представить не можете. Нет, я вовсе не хочу вас обидеть — я этого тоже представить не могу, хотя мне случалось испытывать такое целых три раза. Поэты и доморощенные маги что-то там болтают насчет мановения огромных крыл, насчет того, что это все равно, как будто тебя покидает некий бог, который использовал тебя и заставил пережить почти невыносимый взлет… Чушь все это. Это похоже на то, как… Как будто у тебя на руке лопнул мыльный пузырь, оставив после себя холодок, такой мимолетный, что кожа успевает забыть о нем прежде, чем медлительный мозг его заметит, — знаете? Вот вроде этого. И ничего больше.

Ну, тогда вы, быть может, понимаете и то, что человек, находящийся под заклятием, знает об этом только по тому, как оно действует на окружающих? Целых девять лет я был Ньятенери, дочерью Ломадис, дочери Тиррин, и все это время лицо, отражение которого я видел в блестящих шлемах и придорожных лужах, было совсем не женским. Эти груди, что терзали Россета и придавали ему мужества; эта нежная кожа, изящные, нежные губы, мягкая, грациозная походка — все это было лишь уловкой, единственной уловкой, которая могла хотя бы на время сбить со следа тех, кто хотел меня убить. Я носил личину — достаточно надежную, чтобы путешествовать и жить рядом с настоящими женщинами, не возбуждая в них ни малейших подозрений. Но сам я не изменился — ни на деле, ни по собственным ощущениям. За все эти годы я ни минуты не верил, что я и в самом деле Ньятенери.

И тем не менее… И тем не менее тогда, на перегруженной кровати, когда Лал обвивалась вокруг меня, и рука Лукассы протискивалась между нами, а моя рука наконец-то нашла Россета, в алчном и возвышенном восторге трех тел, слившихся воедино с моим, — чье имя было настоящим, чей пол был истинным? Это невинное желание Россета заставило мое собственное с рыком пробудиться от многолетней спячки — так кто же жаждал его губ не менее, чем сладких губ Лал, его рук не менее, чем робких ласк некогда мертвой Лукассы? Был ли то я — мужчина — или Ньятенери, женщина, которой никогда не было на свете? Все, что я знаю, — это что я целовал их и возбуждался от их поцелуев — Ньятенери и в то же время мужчина, который не был Россетом, когда Лал застонала и зарылась руками в его волосы. В ту ночь в той постели не было ни стражи, ни границ.

ЛАЛ

На миг — ибо мне потребовалось не больше мгновения, чтобы грубо оттянуть за волосы голову Ньятенери и разглядеть сквозь трепетную тьму странное и знакомое лицо, что склонилось надо мной, — на этот миг я снова превратилась в Лад-Одиночку, холодную, равнодушную, всегда готовую убить. Не потому, что женщина, бывшая со мной в постели, оказалась мужчиной, но потому, что этот мужчина меня обманул, а я не могу, просто не могу позволить себе обманываться — днем или ночью, в постели или в узком проулке. Это единственное, что я считаю за грех. Моя трость с мечом стоит в углу — о голая, глупая Лал! — но пальцы мои уже скрючились, готовясь раздавить гортань Ньятенери. Но тут я слышу тихое восклицание:

— Это он меня научил, Человек, Который Смеется!

И я уронила руки, и Ньятенери рассмеялся… то есть рассмеялась… и поцеловал меня — грубо, точно ударил, — и медленно задвигался во мне. И я застонала.

Наверху, в голубятне, что-то творится: смутное протестующее воркованье, беспокойный шум, как будто птицы спархивают со своих насестов и вновь взлетают на них. Интересно, что гуртовщики, моряк и святая парочка могут думать о том, что здесь происходит? Что подумал бы этот скрытный толстяк, если бы тайком поднялся по лестнице, распахнул дверь и увидел нас сейчас, вот в эту самую минуту, кувыркающихся друг через друга, точно озаренные луной акробаты, нагие канатоходцы, скользкие твари? Что подумала бы я, если бы губы и шея Лукассы не затеняли мой разум нежной завесой, если бы внезапно и сама я не пустилась в пляс? Это я, Лал, пляшу в высоте, под куполом благоуханной ночи, выше голубятни, выше всех, пляшу в высоте безо всякого каната, и ничто не поддерживает меня, кроме любви троих чужих мне людей, которые и не дают мне упасть…

ЛИС

Ну ведь там, на балках, осталось целых три штуки, чего же ему еще? Эти три ловких голубя, которых я так и не смог достать, дадут большое потомство — полный чердак голубей. Так зачем же так орать, зачем всех будить? Люди же устали, спать хотят! Толстый трактирщик орет, ругается, вламывается в комнаты, роется в шкафах, заглядывает под половицы, под кровати — и даже в сами кровати! Псы — во дворе, в конюшне, на лестницах, вынюхивают, гавкают — точь-в-точь как толстый трактирщик. Мальчишка Россет бегает туда-сюда, ухитряется оказаться в трех местах одновременно, морда у него виноватая и счастливая. Мальчишка Тикат помогает — вот это плохо, слишком много он знает. Больно добрый ты, лис! Надо было дать ему сдохнуть с голоду.

Несколько дней подряд — и все из-за каких-то паршивых костлявых голубей. Ньятенери, Лал. Лукасса по-прежнему каждое утро уезжают, вечером возвращаются и совершенно не думают о том, что кому-то приходится целыми днями скрываться в полях — по такой-то жарище! — а ночами дрожать от холода в полом бревне. Человечий облик теперь не примешь, пока тут этот мальчишка Тикат. На Северных пустошах и то лучше, честное слово! В монастыре — и то лучше, только там кормят плохо.

Вот и это утро. Облачно, легкий туман, холодный серый пот. Я бегу в сторону гор легкой рысцой, высматриваю птиц, кроликов. Может быть, удастся поймать кумбия — это такой большой, жирный зверь вроде крота, почти с меня ростом. Но никаких кумбиев нет, ничего вкусного, вообще ничего, кроме запаха надвигающейся грозы и одной-единственной глупой ящерицы, которая падает на спину, едва завидев меня. Плохо есть ящериц: глаза слезятся, зубы выпадают. Съедаю половину.

Мех трещит. С востока идет грозовая туча, зеленовато-черная, вся исхлестанная молниями. В маленьких медлительных ручейках беспокойно квакают лягушки. Может быть, и для меня найдется вкусная, славная лягушка? Может, даже две лягушки? Я мягко подкрадываюсь к ручейку — только взглянуть… Воет собака.

Эту собаку я не знаю. Гавкает снова, уже ближе — большая, бежит быстро. И все равно я ее не чую, усы не чувствуют запаха, сердце не трепещет, говоря: «Собака, собака!» Еще утро, но сделалось слишком пасмурно, чтобы разглядеть что-то дальше деревьев, камней, прутьев почти завалившейся изгороди. Но я слышу, как она сопит.

Ну что ж, наверх и в сторону, сквозь заросли ежевики, клещевины, терновника — собака сюда не полезет. Но эта ломится сквозь кусты. Трещат и ломаются ветки, собака скулит, напоровшись на шип, громко лает на бедного маленького лиса, который не сделал ей ничего плохого. Собака мчится, мчится за мной, а следом за ней мчится гроза и лает на нее. Но я уже в распаханных полях, перемахиваю через тележные колеи, виляю туда-сюда по террасам, засаженным виноградниками, — ого-го, я лечу быстрее любой своей добычи, быстрее птицы. Никто не умеет бегать так, как я!

Снова гром, ближе, чем собака, но еще не слишком громкий. Несмотря на раскаты грома и вой бури, я все еще слышу сопение собаки, словно ветер в глухом затерянном ущелье. А тут еще и дождь. Гром — это все пустяки, но дождь хлещет меня, заставляет путаться в стерне, вязнуть в глине. И все это время — ее серое дыхание, тяжелее и холоднее дождя, у меня в ушах, где-то внутри меня… Я в мгновение ока вскакиваю на ноги — мне не страшно, я ничего не боюсь! — и бросаюсь в чащу леса справа от меня. Я не оглядываюсь — к чему? Кролики на меня не оглядываются. За лесом — сад, а за садом — трактир, где славный улыбчивый дедуля сможет укрыться от бури под юбками Маринеши. Вот попробуй-ка поймать меня там, злая собака, не имеющая запаха, вот там попробуй поймать!

Тут что-то не то. Ничего не выходит. Я ныряю между деревьями, вдалеке мелькает сад, но к трактиру я подобраться не могу. Как же так? Я же вижу его, даже сквозь ветер, дождь и туман: вижу трубы, двор, баню, конюшню — даже мое славное дерево, ветви которого колотятся в окно женщин. Я бегу, бегу, бегу — я бы уже три раза мог добежать туда, но добежать до трактира так же невозможно, как до луны. Собака лает слева. Я сворачиваю в сторону города, пробегаю немного, закладываю петлю, возвращаюсь по своим следам. Но каждый раз, как я пытаюсь сделать это, трактир оказывается все дальше, собака все ближе, мой мех все мокрее, хвост путается в лапах, мешает бежать… Никто не бегает лучше меня, но ведь никто не может бежать вечно!

Кролики не оглядываются. А люди оглядываются. Останавливаюсь под большим деревом, оборачиваюсь и наконец принимаю человечий облик. Какая собака будет преследовать человечий облик, как бедного лиса? Эта — будет. Из тумана и дождя появляется пес: зияющая пасть, влажные зубы блестят, дурацкие уши болтаются, она мчится сквозь бурю, точно четверолапый огонь. Да-да, вот и говорите, что человек — царь природы! Два прыжка. Здравствуйте, мои родные четыре лапы! Бегу туда, куда гонит собака, — прямиком в город. Ей меня не поймать, но и мне не уйти.

Буря проносится мимо нас, в сторону того страшного края, где живут милдаси. Туман редеет, гром грохочет над городскими кровлями, последняя молния тает в сиянии полуденного солнца. Я вспоминаю каменный водосток — узенький-преузенький, который ведет к рыночной площади. Этой мерзкой собаке в него нипочем не протиснуться! Пусть тогда ищет меня хоть до завтра. Быстрее, быстрее, чтобы она меня не обогнала! Ах, какой я замечательный, как быстро я бегу!

Но водосток превратился в настоящую реку, вода течет вровень с краями… В воде чернеют дохлые твари — крысы, птицы. Если я туда прыгну, тоже буду дохлый… Но раздумывать и решать некогда — времени хватает только на великолепный прыжок — ах, какой я ловкий, прямо рыба, а не лис, как изящно я проплываю в воздухе! Ныряю вниз. Еще одно гавканье — и неуклюжие лапы собаки топочут по моим следам. Остается рынок — найти какую-нибудь корзину, кучу капустных кочанов, перевернутую тачку — любое место, где может укрыться бедный маленький лис, промокший хвост которого волочится за ним по земле.

Рынок пуст. Все еще прячутся от бури. Тачки укрыты грязной мешковиной, навесы провисли от набравшейся воды. Смотрю налево, направо. Фруктовый лоток. Десять прыжков — и я попадаю в корзину, до половины набитую склизкими зелеными плодами. Я уже почти выбрался из корзины — но тут меня хватают за шкирку. Крепко, очень больно. Никто меня так не хватает, даже Ньятенери. Я извиваюсь, щелкаю зубами — понапрасну. Вторая рука хватает за задние лапы, и меня поднимают вверх, растянув, точно тушку кролика. Но зубы-то у меня живые, и на этот раз они вцепляются в мокрый рукав и костлявое запястье. Славные, крепкие зубы! Голос без слов произносит мое имя — и я застываю, мои крепкие зубы не успевают сомкнуться, не порвав ни единой нитки. Я знаю, я знаю этот голос…

Руки разворачивают меня, одна разжимается. Я вишу в воздухе перед его лицом и не шевелюсь. Ньятенери не узнала бы его. И Лал не узнала бы. Он седой, весь седой, насквозь: кости, кровь, сердце — все седое. Седой как дождь, и тонкий, как дождь, и одежда на нем такая рваная и мокрая, что кажется, будто и одет он тоже в дождь. Они бы его ни за что не узнали. И все же он — тот же самый, еще не все в нем поседело. И потому я жду, когда он скажет мне, что можно двигаться.

Он долго молчит, потом снова произносит мое имя, на этот раз человеческим голосом. Ньятенери знает мое имя, но никогда не произносит его, никогда! Он говорит:

— Ты доставил мне немало хлопот. Как всегда.

Собака… Нет никакой собаки. Не слышно топота лап, не слышно холодного неживого дыхания… Я говорю очень тихо:

— Собака без запаха… Это ты.

Он смеется — пытается засмеяться этим своим смехом, но смех сочится сквозь зубы, точно кровь:

— Нет-нет-нет! Ты всегда был льстецом. Буря — это да. Я еще могу устроить небольшую бурю. Но менять облик больше не получается. Нет, собака была всего лишь частью бури, простой иллюзией, как и призрак трактира. И все это пришлось устроить только затем, чтобы привести тебя сюда. Ужасно хлопотно, как я уже сказал. Пока я занимался тем, что старел, ты успел сделаться сильным и ловким.

Давным-давно, в те времена, которых Ньятенери не помнит, ему не нужно было ни рук, чтобы удержать меня, ни призраков, чтобы заставить меня повиноваться ему.

— Сам ты льстец, — говорю я. — Что тебе от меня надо?

Он мягко опускает меня на землю. Я ощущаю легкую дрожь. Он озирается. На рынке по-прежнему никого. Он садится на корточки передо мной.

— Лал, — говорит он. — Ньятенери. Всего в нескольких милях отсюда, но я слишком болен, слишком устал, чтобы добраться туда. Помоги мне. Отведи меня к ним.

Это не приказ, всего лишь просьба, всего лишь услуга старому — другу? Соратнику? Спутнику? У меня нет ни друзей, ни соратников, ни спутников.

— А с чего это ты обратился ко мне? Ты маг. Ты можешь устроить волшебную бурю и создать волшебную собаку, которая пригонит к тебе бедного лиса. Вызови себе теперь другую, чтобы она отнесла тебя куда тебе надо. Вызови шекната.

От тряпок уже идет пар под горячими лучами солнца, но он по-прежнему обнимает себя за плечи, пытаясь согреться.

— Я израсходовал последние силы на это представление. Ты это прекрасно понимаешь. Прими свой человеческий облик, малыш, хотя бы ненадолго. Мне нужна рука, плечо, на которое можно опереться Ничего более.

— Иди пешком, — говорю я. — Или лети. Был бы я магом, я бы только и делал, что летал.

Я сижу и ухмыляюсь ему в лицо. Давно мне не было так приятно — с того времени, как я поохотился на голубей.

Через рынок пробегают двое мальчишек, ненадолго задерживаются, чтобы поплескаться в лужах. Он прячется за грудой ящиков, испускает тяжелый седой вздох. Пожалуй, он не сможет встать, если понадобится… Говорит:

— Прошу тебя! Та тварь, что преследует меня, настоящая. Она уже близко. Просто отведи меня к Ньятенери, к моей Лал. Ты ведь знаешь, кто тебя просит.

Чем дальше, тем лучше…

— А кто я такой, чтобы встать на пути твоего врага? Бедный маленький лис, как зерно между жерновами, между двумя могучими волшебниками. Нет, сударь, это не для меня, спасибочки!

Я отворачиваюсь. Лис греется на солнышке, выискивает себе местечко, где можно уютно свернуться клубочком и вылизать грязь из меха…

Никогда, никогда не спускайте глаз с волшебников, пока они дышат! На этот раз то была не рука, а могучая хватка воли мага: хвать! — и моя бедная шея только что не трещит, р-раз! — и меня уже трясут в воздухе, хлоп! — и я шлепаюсь на землю рядом с ним и судорожно хватаю воздух. Он склоняется надо мной, и в голове у меня звучит безмолвный голос:

— Только попробуй вякнуть, скотина несчастная! Ты ведь знаешь, кто тебя просит!

Теперь вокруг звучат голоса, колеса гремят по мостовой, хлопают мокрые навесы — торговцы снова открывают лавки. Он склоняется еще ниже — не человек, а куча серых тряпок.

— Ну, будь умницей, — говорит он. — Смени облик.

А кто думает обо мне? Никто обо мне не думает. Вежливость, порядочность — это все они приберегают для других, для посторонних, а со мной можно обращаться как хочешь… Я отвечаю:

— А говорил, твоя сила иссякла! Лжец. Просил об услуге, а потом едва не убил меня, когда я сказал «нет». Старый, загнанный, одинокий — ничего удивительного.

Снова этот багровый призрак смеха. Шерсть у меня встает дыбом, уши прижимаются.

— Ничего удивительного и в том, что ты по-прежнему лис, после стольких лет. Слишком ты хитер, слишком много ты знаешь и видишь. Ты никогда не задумывался над тем, почему тебе до сих пор приходится бегать лисом?

Шаги. Тяжелые шаги. «Это мой лоток!» Топает, как толстый трактирщик.

— Меняй облик, быстро!

И вот уже из-за разломанных ящиков встает человечий облик, держа на руках седого бродягу. Точно так же, как он держал меня недавно, только я обращаюсь с ним бережнее. Приходится.

Торговец охает, чешет в затылке. Хотел было заорать — но на что тут орать? Славный голубоглазый старичок помогает славному вонючему оборванцу… Он стоит и смешно охает. Человечий облик проносит свою беспомощную ношу мимо него. Человечий облик улыбается, кивает, как свой своему. Оборванец успевает ухватить горсть кураги из корзины.

Он заставляет человечий облик тащить его на руках через всю рыночную площадь. Глаза закрыты, лицо спрятано в лохмотьях. Все сочувствуют, ахают, хвалят человечий облик, засыпают его вопросами.

— Нет-нет, он оправится, ему нужно только немного терпения и заботы, как и всем нам. Нет-нет, благодарю вас, добрые дела не тяготят. Да-да, вы очень любезны, достойный господин, благодарю вас, спасибо большое, спасибо, спасибо.

Кое-кто из достойных господ даже сует монетки — в руки, в карманы человечьему облику. Монетки мелкие.

Мы выходим на дорогу, ведущую за город, и он говорит:

— Наверно, я смогу идти сам. Хотя бы немного. Помоги мне встать на ноги.

Он обвивает рукой шею человечьего облика, наваливается всем весом ему на плечо. Нет, нести его куда легче.

— Тебе, наверно, интересно, что со мной стряслось. Как я мог докатиться до такого.

Видит, что меня куда больше интересуют следы старка на влажной земле и лягушки в канавах. Вон та самая канава, там сидят две лягушки: одна зеленая, очень вкусная, другая красно-коричневая, мерзкая на вкус. Почему бы это? Он улыбается. Улыбка рваная, как его одежда.

— Что ж, ты мудрый лис, этого у тебя не отнимешь. Я воспользовался тобой против твоей воли, я оскорбил тебя. Прости, если можешь.

Прощать я не собираюсь. Я молчу и не разговариваю с ним на протяжении всех миль, что лежат между городом и трактиром. Впрочем, на полдороге он теряет сознание.

ТИКАТ

Конечно, я его узнал. Эту его красную солдатскую куртку, эту его особенную походочку: два шага вперед, третий чуть в сторону, — не признать трудно. Ничего, что он был далеко и лицо его было полускрыто оборванным человеком, которого он нес на руках. Я уронил корзинку к ногам Россета — мы собирали падалицу и желуди для свиней — и бросился навстречу.

Мы встретились во дворе. Все собаки яростно гавкали на него, крутясь возле его ног, и Гатти-Джинни орал на них из окна. Когда я приблизился, он поставил оборванного человека на ноги, поддерживая его рукой за пояс. Человек обвис у него на руке и зашелся кашлем. Он был очень стар, куда старше моего приятеля в красной куртке, и по звуку его кашля я понял, что у него совершенно не осталось сил. Я подумал, что он умирает. Старик в красной куртке глянул на меня поверх его головы и сказал памятным мне тявкающим голосом:

— А-а, коллега-конокрад! Рад видеть тебя снова.

— Значит, милдаси тебя все-таки не поймали, — сказал я. Довольно неуклюже, согласен, но что бы вы сказали на моем месте тому, кто в свое время принес тебе завтрак в зубах? Он и теперь показал зубы, такие же белые, как прежде.

— А ты как думал? Если бы они меня поймали, тебе теперь не пришлось бы кормить твоего серого конька. Глянь-ка сюда, парень. Это друг наших дам.

Я медленно подошел к нему, и он уронил старика мне на руки. Старик оказался неожиданно тяжелым — я даже испугался. Казалось бы, кожа да кости, чему там весить-то? И тем не менее колени у меня подкашивались под его тяжестью. Я пошатнулся. Красная Куртка расхохотался. Честно говоря, я бы упал, если бы он не схватил меня за плечи и не поставил на ноги.

— Что, видать, в нем больше весу, чем кажется? Да, друг-конокрад, старики временами застают врасплох. Вот взять хотя бы этого: его кости налиты тьмой, а кровь — густая и холодная от древней мудрости и тайн. Все это весит немало — с таким грузом перебираться с места на место и то непросто.

Он зудел и хихикал у меня над ухом, пока я волок старика к двери трактира. На пороге стоял Гатти-Джинни, разинув рот и растерянно моргая. Тут подоспел Россет и, ни слова не говоря, принялся мне помогать. Я был ему очень признателен.

Тут появился Карш. Он отодвинул в сторону Гатти-Джинни и нахмурясь смотрел, как мы ворочаем бедолагу, точно неуклюжий комод. Красная Куртка у меня за спиной по-прежнему хихикал. От этого смеха у меня покалывало ладони. Карш смотрел не на меня, а на Россета. На меня он вообще никогда не смотрел прямо.

— Еще один, — буркнул он.

Тогда я целыми днями испытывал жалость к себе — просыпаясь, работая и ложась спать, — и все же в тот момент я от души пожалел Россета. Только подумать: каждый день, всю жизнь слышать этот ворчливый, протяжный голос! Но я тут же осознал, что Россет попросту не слушает Карша. Он слышит голос, слышит приказы, он всегда почтителен и исполнителен, послушно выполняет любую работу — и все же каким-то образом ему удается постоянно избегать хозяина, не даваться ему, точно так же как мне не даются слова, чтобы выразить это как следует. Было заметно, что и Карш все понимает — и что ему это не по нраву. А сам Россет понимал? Не думаю.

Вот и сейчас он только покачал головой и весело ответил:

— На этот раз это не ко мне, хозяин. Это гость госпожи Лал и госпожи Ньятенери. Мы отнесем его в их комнату. Пусть отдыхает, пока они не возвратятся.

Он кивнул мне, и мы потащили полумертвого старика дальше.

Карш заворчал и сплюнул. Он не пытался помешать нам, только пристально смотрел на нас своими бледными глазами, пока мы проходили мимо. Мы уже добрались до порога, когда он сказал негромко, но отчетливо:

— Гость, говоришь? Похоже, скорее, еще один труп для наших кустов клещевины.

Я не понял, что он имел в виду, но шея Россета налилась краской. Он окликнул Гатти-Джинни, прося помочь нам, но Гатти уже скрылся в одном из своих пыльных закоулков. Так что пришлось нам тащить старика наверх вдвоем.

Я думал, что смогу войти. Я знал, что в комнате будет пахнуть ею и что мне тяжело будет смотреть на кровать, где она спит, и думать о том, может ли человеку, который умер, сниться кто-то живой. Но стоило мне поднять задвижку и приотворить дверь на расстояние вытянутой руки, как я увидел бархатный пояс, висящий на спинке стула. Это был тот самый пояс, на который я потратил все деньги, вырученные мной от продажи своего первого куска полотна на ярмарке в Лимсатти. Этот пояс был на ней, когда она утонула. Я захлопнул дверь и отвернулся.

— Тикат, — сказал Россет, — они уехали, когда луна еще не села. Их целый день не будет дома. Ее… Лукассы… ее здесь нет.

Он очень старался быть деликатным. Помнится, он еще снова покраснел, произнося ее имя. Наверно, это очень утомительно — так стараться щадить чужие чувства…

— Я пришлю наверх Маринешу, — ответил я. — Извини.

И сбежал по лестнице, как будто все звери из моих дневных кошмаров, что мерещились мне на Северных пустошах, гнались за мной следом. Разогнавшись, я споткнулся во дворе и упал на колени. Если бы Карш оказался поблизости, он бы, наверное, лопнул со смеху. По правде говоря, я того стоил. Но там, у той двери, я внезапно понял, что моя погоня окончена. Я следовал за Лукассой через пустыни и леса, через реки и горы, выслеживая любой ее мимолетный след, который она оставила за собой, но в эту комнату я за ней последовать не мог, даже если бы моя возлюбленная сама стояла на пороге, маня меня внутрь. Довольно.

— Пусть сама приходит ко мне, если захочет! — сказал я пыльным курам, кудахчущим и роющимся в пыли. — Она должна прийти сама!

Дурацкий то был обет, как вы сами вскоре увидите — дурацкий, и злой к тому же, ибо я ведь по-прежнему верил, что она находится под заклятием, которое мешает ей признать меня. Но я ужасно устал — хотя, может, это и не оправдание, — и был очень зол и полон отчаяния. Тогда, во дворе, стоя на коленях, я думал, что никого не люблю, и никого никогда не любил.

МАРИНЕША

Если бы не Тикат, мне бы все-таки удалось прожить целую неделю, не разбив ни единой тарелки. Ага, вам смешно — а попробовали бы вы сами пожить, как я, чтобы Карш все время орал на вас, обзывал неуклюжей растяпой, и все из-за разных случайностей, которые стрясаются вовсе не по моей вине! И все-таки, несмотря на все его зудение и дурацкую привычку подкрадываться и орать над ухом — а тут уж не захочешь, да уронишь что-нибудь, — мне все-таки удалось за целую неделю не разбить ни единой чашки, ни единого блюдечка, даже когда поднялся весь этот кавардак из-за голубей. А тут вдруг влетает Тикат и зовет меня, когда я этого совсем не ожидала, своим приятным деревенским голосом — он так смешно коверкал мое имя! — ну, и конечно, я выронила суповую тарелку — а кто бы не выронил? Ну и, конечно, я развернулась и влепила ему увесистую пощечину. Тикат понял. Тикат был парень вежливый и воспитанный — и мне все равно, что он деревенский.

— Извини, Маринеша, — сказал он. — Я не хотел тебя пугать. Я просто пришел сказать, что Россет зовет тебя наверх. Ты ему нужна.

— Ах, вот как? — ответила я. Мне вовсе не хотелось, чтобы Тикат подумал, будто я готова плясать пол дудку Россета. — Ну, так иди и скажи лорду Россету, что принцесса Маринеша явится, когда сочтет нужным, а если ему это не по вкусу, то внизу, на кухне, его ждет один милый господин, который хочет видеть его немедленно.

Потому что Шадри люто ненавидит Россета — просто страх, как он гоняет бедного парня. Я тут же пожалела, что сказала это. И потому добавила:

— Я поднимусь наверх, как только управлюсь. Мне еще нужно прибрать черепки. Надеюсь, Карш не заметит.

Все равно заметит, конечно.

У Тиката удивительные ресницы. Красивее я ни у кого в жизни не видела. Даже странно, что у простого деревенского парня такие длинные, густые ресницы, цветом — точно пыль во дворе, когда ее освещает заходящее солнце. И он высокий, намного выше Россета, и еще этот голос… А если бы он еще немножко ухаживал за своими волосами, они были бы… ну, я не знаю. Прямо как прекрасная птица или животное какое-нибудь. Я с ним почти не разговаривала — «доброе утро» да «добрый вечер», — но он всегда держался со мной очень любезно, а это о чем-то да говорит, верно?

Но на этот раз он был другой. Не могу сказать, в чем именно, — другой, да и все. Если я скажу, что он был бледен, и вот так вот трясся, вы подумаете, что тут и вся разница, а дело-то было не в этом. Дело в том, что я просто никогда раньше его таким не видела. Он сказал:

— Маринеша, тебе придется самой ему сказать. Я не могу идти наверх.

— Да что случилось? — говорю. — Что с тобой?

В смысле, я не могу сказать, что совсем не знала, в чем дело. Наверное, все, даже постояльцы, знали, что он проделал это ужасное путешествие, чтобы найти свою девушку, а тут эта тихонькая, бледная… ну, скажу просто — тварь, — просто отвернулась и сделала вид, что знать его не знает. Я лично думаю, что это просто свинство и что это эти две другие бабы ее подговорили. Заносчивые, наглые бабы — и я ничуть не стесняюсь так о них говорить! Правда, один мой знакомый конюх чуть не упал, когда я ему это сказала, но мне-то что? А Тикат был парень вежливый, а если я что ценю в людях, так это именно вежливость.

Но он сказал только:

— Я не могу… я просто трус… не могу…

И с этими словами выбежал на улицу, едва не сбив с ног Шадри. Я расхохоталась — просто не могла удержаться. Так что мне ничего не оставалось, как умаслить Шадри, прибрать осколки тарелки и пойти наверх, к Россету. Он как раз успел уложить старика — самого старого, какого я когда-нибудь видела в своей жизни, — на соломенный тюфяк на полу. Глаза старика были закрыты, и он был весь грязно-белый, как снег по весне. Я одно время работала у знахаря — еще совсем девочкой, — и мне довелось повидать немало покойников. Я было подумала, что и это тоже покойник, но только Россет с ним разговаривал.

— Ну вот, сударь, я вас и устроил — ничем не хуже прочих постояльцев. Ваши знакомые должны вернуться к вечеру. Не могу ли услужить еще чем-нибудь?

Но старик так ничего и не ответил.

— Единственное, что ты можешь для него сделать, — сказала я с порога, — это спросить, где он желает быть похороненным и какие священники должны совершить обряд.

Россет развернулся и сердито уставился на меня, но я только улыбнулась. Россет всегда терпеть не мог, когда я ему так улыбалась. Я добавила:

— А тебе остается только молиться, чтобы Карш не хватился этого запасного тюфяка. Не то он тебя самого выпотрошит, чтобы набить новый.

Россет издал долгий-долгий тяжкий вздох, которого терпеть не могла я, и сказал:

— Этот господин просто приехал повидать своих знакомых. Ночевать он не останется.

— Да, потому что до ночи он не дотянет, — сказала я. Россет прижал палец к губам, но я не обратила на это внимания. — Когда вернутся эти три девки, они обнаружат, что их ждет покойник.

Лично меня это вполне устраивало, и я рассмеялась, подумав об этом.

— Бедняжки! Единственный человек, из которого они не смогут извлечь никакой пользы! По крайней мере, я на это надеюсь.

Ох, как Россет на меня разозлился! Признаюсь, я его нарочно рассердила. Потому что с тех пор как эта троица заявилась к нам в трактир, Россет с каждым днем делался все невозможнее, особенно в последние недели две. Раньше мы так славно болтали вдвоем, когда Карша не было поблизости, ходили гулять в лес или даже хаживали в Коркоруа, а теперь он не желал говорить ни о чем, кроме прекрасных рук Лал и изящной походки Ньятенери, и о том, как мила и приветлива Лукасса, когда познакомишься с ней поближе. Он сделался таким занудой, таким утомительным! Боюсь, его фантазии просто вывели меня из себя.

— Маринеша, — сказал он мне — вот так вот, сквозь зубы, — Маринеша, иди сюда и сядь.

Он сам уселся рядом с тюфяком и махнул мне, чтобы я подошла. Ну уж нет, спасибо! Я осталась стоять, где стояла, пока он не добавил: «Пожалуйста» — на самом деле, довольно вежливо. Тогда я подошла и села напротив, по другую сторону от старика, и сказала: «Ну?» Просто «Ну?», и все, понимаете?

Россет сказал:

— Ты разбираешься в целительстве. Куда лучше меня — по крайней мере, там, где речь идет не о лошадях. Скажи мне, что делать.

— Я же тебе сказала, — отвечаю. — Спроси у него, где он желает быть похороненным. Он, должно быть, не ел уже несколько дней, судя по виду, и вдобавок попал под ливень, что прошел над городом сегодня утром. И еще он ужасно стар. Это, собственно, все — но с этим ты ничего поделать не сможешь.

Тут Россет сделался таким несчастным, что мне действительно стало его жалко. Некоторые люди становятся красивее, когда они печальны, и Россет был как раз из таких. Я спросила:

— А чего ты, собственно, так тревожишься из-за постороннего человека? Наверно, это славный старик, но ведь он тебе не дядюшка. Или все же дядюшка?

Последнее я добавила потому, что Россет был сирота. В смысле, я-то тоже сирота, и это нас сближало, — но я-то, по крайней мере, знала, как звали моих родителей и откуда они родом, а бедняга Россет не знал даже, где родился он сам. Так что тот старик действительно мог оказаться его родственником, как и любой другой.

Россет сказал:

— Ты погляди на него! Это не просто старик. Это важный человек.

Тут я снова разозлилась и говорю:

— Это почему еще? Потому, что он их знакомый? Потому ты так и суетишься, верно?

Но Россет только покачал головой.

— Погляди на него, Маринеша, — повторил он. — Просто погляди на него!

Ну, я и поглядела — я в первый раз поглядела на старика по-настоящему — в смысле, я заглянула глубже и дальше грязного, беззубого рта, морщин, складок, царапин и въевшейся в них грязи, глубже жуткой седины, глубже всего этого — глубже самого лица, если вы понимаете, о чем я. И тогда я… не знаю, как сказать… просто, понимаете, я смотрела на него, и это каким-то образом сделало меня счастливой. Не знаю, как объяснить это лучше. Я все пялилась и пялилась на старика, и Россет тоже смотрел на него, и мы уже ни о чем не говорили.

Но через некоторое время мы услышали, как Карш орет внизу и зовет Россета. Я сказала:

— Ты иди. Я пока побуду с ним.

И Россет посмотрел на меня, потом улыбнулся, коснулся моего плеча и сказал:

— Спасибо.

И вышел. А я осталась сидеть у тюфяка, глядя на старика. Потом встала и взяла тряпку, чтобы протереть ему лицо. Конечно, он был стар, и болен, и, может, даже умирал, но это же еще не причина, чтобы он лежал грязный, верно? И пока я протирала ему лицо, он открыл глаза.

— А, — сказал он, — Маринеша!

Так, словно мы были знакомы всю жизнь, и он удивился, увидев меня, но и обрадовался тоже. Голос у него был задумчивый, с чуть заметным чужеземным выговором.

— Боги, — сказал он, — я чувствую себя как котенок, которому мать вылизывает мордочку. Приятное пробуждение, ничего не скажешь.

Когда он улыбался, тебе становилось неважно, что у него нет зубов.

Я вдруг застеснялась его. Мне захотелось, чтобы он снова заснул, хотя бы ненадолго. Я поспешно встала и сказала:

— Вам уже лучше, сударь? Не могу ли услужить еще чем-нибудь?

В точности как Россет.

Тут он рассмеялся. Его смех… не знаю, как вам и передать. Дрожащий, негромкий, одышливый, похожий на кашель — но тебе хотелось слышать его еще и еще. Он сказал:

— Ну что ж, ты можешь просто постоять тут на солнышке — большего мне не надо, — но, похоже, мои друзья как раз поднимаются по лестнице. Я знаю, что ты их недолюбливаешь, и мне не хотелось бы ставить тебя в неловкое положение после того, что ты для меня сделала…

И тут они явились, все три, распахнули дверь настежь и ввалились в комнату. Они застыли на пороге, разинув рты, точь-в-точь как рыбы на прилавке, а потом черная растерянно выдавила: «Россет сказал…», а госпожа Ньятенери повела плечами и осведомилась: «Где же ты был?» — у, наглая морда! А та, третья, подошла прямиком к нему и упала на колени возле тюфяка. Она вложила свои руки в его ладони, сверкнув крупным вульгарным изумрудом, который носила не снимая. Он потрогал камень, улыбнулся и сказал что-то вроде: «Ну, вот он и вернулся». Я тогда не поняла, к чему это он. Но тут она расплакалась, и он сказал:

— Ну-ну, тише, тише. Ты там, где тебе и надлежит быть. Успокойся же.

Ну, конечно, на меня они все обращали внимания не больше, чем на миску собачьих объедков. Я тихонько отворила дверь, потом затворила ее за собой, а никто и не заметил. Но я еще немного постояла на площадке — нет, я не подслушивала, просто готовилась к тому, что ждет меня внизу: грязь, дым, запахи кухни, окрики Карша и Шадри, Гатти-Джинни, который только и ждет, чтобы зажать меня в углу, хохочущие крестьяне и солдаты в зале, уже успевшие напиться, постояльцы, которые дают мне сорок разных поручений одновременно, моя собственная работа, которая затянется до полуночи, а то и дольше — это уж как повезет… Мне просто нужно было время, чтобы забыть, как хорошо было сидеть наедине с тем стариком — или, по крайней мере, чтобы снова суметь жить с этим. В смысле, иначе я бы просто не сумела заставить себя спуститься.

ЛАЛ

Конечно, мы исполнились ревности, мы обе — то есть оба. Как тут не ревновать? Мы с Ньятенери с великим риском и великими трудами добрались до этой далекой страны, чтобы помочь нашему дражайшему наставнику, несколько недель подряд, день за днем, разыскивали хоть малейшие признаки его присутствия в этом мире — а теперь должны стоять и любоваться, как он, не обращая внимания на нас, приветствует чужую ему Лукассу, так, словно она — его давно потерянное дитя. Но иначе и быть не могло. Он всегда шел туда, где в нем более всего нуждались, не дожидаясь просьб. Моя жизнь — свидетельство тому, так же как и жизнь Ньятенери.

И все-таки, если бы он, утешая и гладя ее по головке, хоть раз назвал бы ее «чамата», я бы его, наверно, ударила. Это имя — мое, хоть я и не знаю, что оно означает. Кстати, однажды я его действительно ударила — очень давно. Я тогда молотила по всему, что под руку подвернется, потому что обезумела от страха. И была еще так молода, что всерьез думала, что он меня за это убьет.

Но он произнес совсем другое имя. Глядя на нас с Ньятенери поверх головы Лукассы, уткнувшейся ему в плечо, он сказал:

— Его зовут Аршадин.

Ему это нравится — перепрыгивать от одного твоего незаданного вопроса к другому, как обезьяна перепрыгивает с ветки на ветку. Он никогда не врет — никогда! — но чтобы понять, что он имеет в виду, тебе приходится карабкаться за ним следом. Иногда это буквально сводит с ума — он на это и рассчитывает, — и временами ужасно хочется предоставить ему распутывать собственные рассуждения самостоятельно. Я кивнула в сторону Ньятенери и ответила:

— Его имя — Соукьян. Оно мне не очень нравится.

Улыбка осталась прежней, такой же нежной и таинственной, как всегда.

— Что ж, в таком случае мне, видимо, придется продолжать называть его Ньятенери. Разве что он будет очень сильно возражать…

Он торжественно обвел нас взглядом, точно мирил поссорившихся детей.

Мы с Ньятенери посмотрели друг другу в глаза — должно быть, в первый раз с той ночи, которую все мы помнили под разными именами. В течение недели, прошедшей с тех пор, как он, Россет, Лукасса и я выбрались из расшатанной, скрипящей кровати, мы продолжали свои бесконечные поиски, стараясь как можно меньше разговаривать и общаясь в основном с помощью беглых, уклончивых взглядов. Хотя на самом деле ничего особенно не изменилось, если не считать того, что Ньятенери — восстановивший свою женскую личину, в основном ради душевного спокойствия Карша, — занял крохотную комнатушку рядом с нашей, и что бедняга Россет не мог ни держаться в стороне от нас, ни разговаривать с нами. Для Лукассы, насколько я могла судить, все события той ночи остались не более чем приятным сном; ну, а для меня это было неприятным осложнением. Я занимаюсь любовью лишь с очень старыми друзьями, которых у меня немного. Когда нет опасности влюбиться. Чтобы быть уверенной, что непрошеная любовь не сможет отвлечь меня от очередного дела или путешествия, и нет необходимости остерегаться. Я никогда не сплю с новыми знакомыми, дорожными спутниками, товарищами по работе и людьми, которые слишком похожи на меня. А Ньятенери-Соукьян был и тем, и другим, и третьим, и четвертым. И к тому же самым отъявленным обманщиком, какого я встречала за свою жизнь, проведенную среди лжецов. Что бы ни произошло между нами — а я не такая глупая ханжа, чтобы делать вид, будто ничего не случилось, — доверия между нами быть не могло. Я никогда не стану доверять человеку, который меня так бессовестно надувал, и к тому же подверг такой опасности. Оскорбленная гордость? Да, конечно. Но я испытывала еще и сожаление — а это чувство мне свойственно еще менее, чем доверие.

Ньятенери напряженно произнес:

— Это имя мне привычно. Я буду отзываться на него.

Потом он подошел к тюфяку и опустился на колени, и Мой Друг положил руку ему на голову. Я застыла на месте, едва не падая от радости и облегчения и в то же время злясь на весь свет. И даже когда Мой Друг поманил меня, я осталась на месте.

— Вот она, моя Лал, — сказал он без тени насмешки. — Моя Лал, которой непременно надо все видеть, обо всем подумать заранее, отвечать за все. Чамата, тех, кто приходит ко мне, я учу лишь тому, что в один прекрасный день непременно им пригодится. Я знал, что ты всегда будешь жить бок о бок с Дядюшкой Смертью, и потому научил тебя маленькой уловке, которая позволяет тебе временами залезать к нему в карман. Что же до твоего товарища, он явился ко мне, спасаясь от таких ищеек, которые не снились даже тебе — ищеек, которые будут идти по его следу, пока он жив.

Ньятенери смотрел в никуда. Лицо его ничего не выражало. Мой Друг продолжал. Голос его дрожал от усталости и еще немного — от его прежнего смеха:

— У ищеек превосходный нюх, но видят они плоховато. Можно сказать, что я научил Ньятенери отводить им глаза — хотя бы ненадолго…

Последняя фраза осталась незаконченной и повисла в воздухе в ожидании ответа.

— Ненадолго, — кивнул Ньятенери. — Последние нашли меня по запаху. Третья все еще бегает на свободе.

Мой Друг кивнул, ничуть не удивившись.

— А-а, вот в этом-то и есть главная сложность с уловками: даже лучшие из них срабатывают не всегда. А когда используешь их все, действительно не остается ничего, ничего, кроме тебя самого. Этому научил меня он — Аршадин.

В комнате стало очень тихо. Я почувствовала, что должна сказать хоть что-нибудь. И сказала:

— Аршадин… Парнишка, который пришел вскоре после меня, с горским акцентом и забавными ушами.

И почти одновременно со мной Ньятенери добавил:

— Я его помню. Невысокий южанин, он еще все время носил под рубашкой флейту-чикчи.

Но Мой Друг медленно перекатил голову с боку на бок: он был слишком слаб даже для того, чтобы как следует покачать ею.

— Нет. Вы не знаете Аршадина. Да и я его тоже не знал.

Он прикрыл глаза и ненадолго умолк, пока Лукасса возилась с подушками, а мы с Ньятенери смотрели друг на друга — безмолвно, неохотно идя бок о бок сквозь дни и ночи, не менее близкие оттого, что нас разделяли годы. «Да, его невозможно торопить, из него ничего не вытянешь, пока он сам не пожелает рассказать — и только так, как он сам пожелает. Помнишь, помнишь, как он, бывало, снова и снова — он тебе говорил? — я помню, да, а помнишь, как это всегда сводило тебя с ума?» В углу оконной рамы жужжала муха, на дворе хрипло ревел любимый ослик Россета, выпрашивая прошлогоднее яблочко.

Бледные, усталые глаза, когда-то такие ярко-зеленые, внезапно открылись.

— Когда ты ушла, мне тебя очень не хватало, чамата. — Его голос был ровным и задумчивым. — Я не был готов к этому — не был готов к тому, что вдруг начну по кому-то тосковать, в мои-то годы. Это все равно, как если бы у меня вдруг прорезались новые зубы или я вдруг взялся петь серенады юным девицам. Это было… — он запнулся, — короче, от этого мне стало не по себе.

Я уставилась на него, не в силах выдавить ни слова. Ведь в тот день, когда я в одиночестве снова вышла в широкий мир, потому что он сказал, что пришло время, он не обнял меня на прощание и даже не задержался, чтобы посмотреть мне вслед. Я была еще молода, и, кроме него, у меня не было никого, и я плакала о нем много ночей подряд, кутаясь в свое одеяло под деревьями, с которых падали капли, когда лишь ветви укрывали меня от неба. Но мне никогда не приходило в голову задуматься, не чувствует ли он себя одиноким и обездоленным без меня. И даже теперь эта мысль казалась мне почти такой же странной и неестественной, какой должна была казаться ему. Ньятенери чуть заметно улыбнулся — беззлобно, но меня это все равно задело.

— Мне стало не по себе, — продолжал Мой Друг. — То ли я более чувствителен, чем мне казалось, то ли моему тщеславию требуется кто-то, кого можно было бы спасать, защищать и учить. Как бы то ни было, Аршадин пришел к моему порогу, когда я был, так сказать, в расстройстве, когда мне чего-то не хватало. На вид — самый обычный парнишка. Не было в нем ни твоего, Лал, яростного обаяния, ни внушительности Ньятенери. Не был он и беглецом. Обыкновенный парень, младший сын фермера, упитанный, слегка образованный и твердо знающий, чего он хочет от жизни.

Он помолчал, рассеянно поглаживая Лукассу по голове и обводя нас взглядом. Я — инбарати Хайдуна, даже если я никогда снова не увижу Хайдуна — а я его никогда не увижу, — меня с детства обучали рассказывать истории, и все же от этого человека я узнала о хитром искусстве рассказчика не меньше, чем от своей матери, бабки и многочисленных тетушек. Ему я об этом никогда не говорила.

Мой Друг сказал:

— У Аршадина была одна цель, очень простая. Он хотел сделаться величайшим магом, когда-либо жившим на свете. Он этого добился.

Тут снова заревел осел Россета, и это заставило нас всех расхохотаться — пожалуй, чересчур громко. Мой Друг ненадолго снова умолк, потом продолжал тихо, словно бы говоря сам с собой:

— Видите ли, ты никогда не можешь отделаться от мысли, не из тех ли ты, кто не способен устоять перед искушением учить и наставлять. «А что будет, когда я встречусь с человеком, чей дар сильнее моего собственного? Легко быть добрым и щедрым с теми, кто не угрожает тебе, — но как поступлю я с тем, кто могущественнее меня и сам еще не сознает этого? Что я стану делать тогда?»

Мы с Ньятенери заговорили одновременно, но Мой Друг остановил меня движением руки, слабым, но оттого не менее повелительным:

— С вашего разрешения, все заверения в том, что такого никогда не случится, мы пропустим. Всем нам рано или поздно приходится встретиться с теми, кто сильнее нас — а зачем еще, по-вашему, мы живем на свете? — и вот я говорю вам, что мой победитель явился ко мне однажды ненастным днем, и, когда я вышел на порог, рот у меня был еще набит пирогом, который я ел за чаем. Я узнал его сразу — как ты, Лал, в один прекрасный день признаешь лучшего бойца, чем ты, с первого взмаха мечей. И я пригласил его на чай.

Ньятенери смотрел на него, сурово и насмешливо хмурясь.

— Должно быть, это действительно произошло сто лет тому назад! Помнится, ты все настаивал, чтобы я научился как следует заваривать чай, но так ни разу и не согласился выпить то, что у меня получалось. Я едва не спятил, пытаясь заварить чай, который бы тебя, наконец, устроил.

— О, к тому времени я отказался не только от чая, — очень тихо ответил Мой Друг. — К тому времени, как ты пришел, я уже давно был занят тем, что готовился к своей ламисетии.

Мы вопросительно уставились на него. Он улыбнулся.

— Это древнее слово, его употребляют волшебники. Означает оно примерно «последний путь». Если ты волшебник, главное в твоей жизни — это то, как ты умрешь. Вы знаете, почему это так? А, Ньятенери?

Как будто он снова был нашим наставником и снова подзуживал и подначивал нас своими загадками, на которые, казалось, всегда был лишь один ответ, и ответ этот всегда оказывался неверным.

— Ты ведь, помнится, очень интересовался такими вещами, куда больше, чем Лал?

Но Ньятенери молча покачал головой.

Мой Друг сказал:

— Волшебник обязательно должен умереть в мире. Речь идет не о мире с соседями или местным правителем и не о том, что большинство людей называет душевным покоем, имея в виду, что человек успел задобрить всех богов, которым когда-либо поклонялся. Речь идет именно о душе — нужно уйти в себя, обрести душевное равновесие. Это требует длительной подготовки, и маг может достичь этого, только совершив длительное, монотонное путешествие. Вот это и называется ламисетия. Как я уже сказал, перевести это слово буквально довольно трудно.

Тут постучали, и я пошла отворить. Я ожидала увидеть Карша, но то был всего-навсего Гатти-Джинни, который к тому времени, как я открыла дверь, уже начал пятиться назад. Нас с Лукассой он явно побаивался, зато не упускал случая поухаживать за Ньятенери.

— Карш… — промямлил он. — Если старик останется ночевать, положено платить больше…

— Он останется ночевать, — сказала я. — Он останется здесь надолго. И в лучшей комнате, чем эта. Я договорюсь с Каршем. А тем временем пришлите наверх хлеба, бульону и вина — только, пожалуйста, не «Драконьей дочери».

Но Гатти-Джинни уже заторопился обратно. Когда я вернулась в комнату, Ньятенери говорил:

— И все же ты принял меня. Ничего себе, священный покой! Впрочем, об этом говорить не стоит.

Мой Друг криво усмехнулся:

— Ну да, конечно. Видимо, я легко отвлекаюсь — ты был далеко не первым, кто помешал мне устраивать свои дела. Но тогда я твердо решил, что ты будешь последним и, когда ты наконец отправишься своей дорогой, я больше ни за что не попадусь в эту старую ловушку. Так оно и вышло. Я сдержал данное себе слово. Но мне помешало иное.

— Аршадин, — сказала я. Это имя вырвалось само, точно было некой живой тварью.

— Аршадин, — повторил Мой Друг. В его устах это звучало, точно шорох голых, обломанных ветвей. — Аршадин стал мне сыном. Не по крови, но по знанию, по пути. Боюсь, что и по тщеславию тоже. Мы, волшебники, страшимся смерти меньше, чем прочие люди, — быть может, потому, что этот переход знаком нам лучше, чем всем прочим. И, быть может, именно по этой причине мы так стремимся оставить по себе некое воспоминание. Для некоторых это деяния, изменяющие лицо мира, но для остальных это не более чем передача накопленных знаний кому-то, кто хотя бы способен понять, каким тяжким трудом они добыты, и не позволит им уйти во тьму вслед за нами. Но Аршадин… Аршадин…

Он умолк. Молчание длилось так долго, что я уже подумала, не заснул ли он, хотя глаза его были открыты. Он это умел при желании — засыпать в середине разговора, когда беседа делалась чересчур напряженной или возникала опасность поведать больше, чем он намеревался в данный момент. А может, он попросту притворялся — я так и не узнала наверное. А теперь он был действительно стар — ужасно старый и ужасно усталый. В ту минуту, глядя на него, я пожалела, что сама не могу уснуть вот так — уснуть, чтобы не видеть его таким. Но он тут же улыбнулся мне, демонстрируя свой изуродованный рот, словно знамя или цветок, и продолжал так, словно и не умолкал вовсе.

— Я заслужил Аршадина, — сказал он. — Заслужил в полном смысле слова. Я был величайшим магом, какого я когда-либо знал — а ведь, заметьте себе, я был воспитанником Никоса и долго учился у Ам-Немила, а потом у самой Кирисиньи. Я требовал от мира куда меньше внимания, чем эти трое, но всегда знал, что достоин истинного наследника, что я имею право породить более мудрого и могущественного мага, чем я сам, столь же отличного от меня, как птенец от разбитой скорлупы. И мне было дано это, и с того-то все и началось. Я получил именно то, чего заслуживала моя гордость и глупость. Жаловаться мне не на что.

— Я не хотел бы показаться непочтительным… — начал Ньятенери.

— О да, конечно! — мирно ответил Мой Друг. — Ты всегда держался почтительно. Лал — существо дикое, но при этом она с детства была приучена чтить бардов, поэтов и старых волшебников, даже самых сумасшедших. А ты всегда был учтив, даже в отчаянии, — и все же истинного уважения в тебе никогда не было. Я это списывал на недостаток образования и на то, что в детстве тебя перекормили тильгитом.

Но, говоря так, он взял Ньятенери за левую руку — ушиб и отек почти прошли, кстати, — и на миг прижал ее к груди.

— Так вот, я не хотел бы показаться непочтительным, — продолжал Ньятенери, — но все эти похвалы, расточаемые Аршадину, меня несколько смущают. Мы с Лал никогда прежде не слышали этого имени, — он взглянул на меня, ожидая подтверждения, и поправился: — то есть если не считать того раза, когда его назвала Лукасса — она просто вытянула его из воздуха в этой твоей дурацкой пряничной башне. Но и там это был всего лишь волшебник, который призвал… то, что он призвал, — и, однако, был убит, а ты выжил. Почему же тогда ты считаешь Аршадина сильнее, чем ты, могущественнейшим из магов? Мы чего-то не понимаем.

Мой Друг вздохнул. Мы с Ньятенери переглянулись, и на этот раз оба не сумели сдержать улыбку. Этот хриплый, безнадежный вздох был знаком нам не хуже, чем укоризненное биение крови в ушах — «вот и еще одна минута миновала без пользы, еще одно тик-так ушло впустую — сколько, сколько, сколько их еще осталось тебе, как ты думаешь?». Он всегда вздыхал так, чтобы показать своим ученикам, что их ответ на последний вопрос существенно сократил его жизнь и наполнил остаток его дней тихим отчаянием. На меня это всегда действовало, даже когда я разгадала его трюк.

— Лукасса, — спросил он, обращаясь к девушке, — что произошло с тобой, когда ты умерла?

Она посмотрела на него — без страха, но с каким-то прозрачным обожающим недоумением. Нам бы он за такое надрал уши — даже сейчас, когда он был так слаб. Но ее он только погладил по головке и спросил еще мягче, чем прежде:

— Что произошло с тобой, с той Лукассой, которая живет внутри? Разве ты уснула? Уснула, как полагают многие люди?

Он кивнул еще прежде, чем девушка успела покачать головой.

— Конечно, нет. Ты вовсе не спала, ты кричала и плакала, просто не дышала. Ну так вот, представь себе — я говорю это именно тебе, потому что ты хотя бы не воображаешь, что разбираешься в магии, в отличие от некоторых, — представь себе, что происходит с умершим магом. Большинство людей почти всю жизнь проводят во сне, а бодрствуют только время от времени, так сказать, в особых случаях. Но маг — маг бодрствует постоянно, и откликается на все происходящее, почему большинство людей и считают его магом. Тем более — в момент собственной смерти.

Тут этот старый фигляр соизволил взглянуть на нас с Ньятенери.

— И если его смерть не была мирной, если ему не дали совершить свою ламисетию — о, тогда его бодрствование становится чем-то воистину ужасным! Для этого состояния есть даже специальное слово, и есть слова, которые управляют им.

Не могу сказать, что в комнате воцарилась та мертвая тишина, на какую он рассчитывал. Во дворе орали друг на друга двое возчиков, лаяли собаки, кудахтали куры, где-то ревел шекнатом в течке Карш — он всегда так орет, когда наводит порядок. Но между нами четверыми действительно просочилась мертвая, ледяная тишина. Мой Друг сказал:

— Я не хотел, чтобы Аршадин учил эти слова. Он все равно их выучил. Были вещи, которым я не хотел его обучать. Обучили другие. Он пошел к другим. Нет, он не обиделся — между нами с Аршадином никогда не бывало ни ссор, ни обид. Он даже протянул мне руку на прощание.

И внезапно он молча, беззвучно заплакал. Но про это я рассказывать не буду.

Когда мы с Ньятенери нашли в себе силы взглянуть на него снова — а Лукасса так и не отвернулась, она гладила его по щекам и утирала ему глаза, — мы бы на такое никогда не решились, — он сказал:

— Я любил его, как самого себя. Это была моя ошибка. В Аршадине нечего было любить. Аршадина как такового не существовало: был лишь удивительный дар и великая гордыня. Я думал, что мне удастся вырастить из этого настоящего Аршадина. Это было тщеславие — ужасающее, глупое тщеславие. Спасибо, милая, довольно.

Лукасса пыталась помочь ему высморкаться.

Ньятенери заговорил хриплым голосом. Помнится, меня это удивило. Я впервые услышала, что голос у него мужской.

— Значит, он отправился к тем, кто готов был научить его тому, чему ты учить не соглашался, а ты снова взялся за приготовление к своим похоронам. А со временем явился я, отвлек тебя от твоих приготовлений, и за делами ты совсем забыл про Аршадина, и вспоминал о нем лишь время от времени.

— Лишь время от времени, — тихо согласился Мой Друг. — Пока не начались послания. Те, первые, были вовсе не так уж плохи — всего несколько кошмаров, парочка неприятных воспоминаний, внезапно обретших плоть, время от времени кто-то довольно робко скребся под дверью по ночам… Все довольно обычные вещи, ничего такого, в чем можно было бы распознать послание. Но я все же распознал и призвал Аршадина к себе. Тогда я еще мог это сделать.

Он вздохнул, состроил забавную гримасу, даже закатил свои усталые глаза.

— И он пришел ко мне в гости, к чаю, прямо как в тот первый день. Он ничуть не изменился. И сказал, как он сожалеет, что ему придется меня уничтожить. Если бы был какой-нибудь другой способ — но увы. Тут нет ничего личного, честное слово. И хуже всего то, что я ему поверил.

Прибыли заказанные еда и вино. Принесла их не Маринеша, как я ожидала, а Россет. Должно быть, Карш приказал. Мальчик явно чувствовал себя не в своей тарелке, прислуживал, потупив глаза, один раз наткнулся на Ньятенери, потом чуть не споткнулся о тюфяк, когда ставил поднос на пол. Мне было жаль его, и в то же время он меня раздражал. Мне хотелось, чтобы он поскорее убрался, этот неуклюжий слуга, этот ласковый мальчик, который поцеловал меня